коллективов найдут в себе смелость для нелицеприятного анализа собственной деятельности.

«О боже! А как у вас дела насчет картошки?» – робко спросил уже себя потрясенный Максим Максимович.

Снова смятенный шорох пробежал по залу, а руководитель в президиуме что-то удовлетворенно зашептал председателю.

– Так как же, – закончил мысль Федор Иванович, – мы можем хотеть, чтобы нравственным воспитанием народа занимались люди, которым народ поверит, если они сами себе не верят, а мы их к этому только побуждаем ежедневной практикой.

Конечно, вышеизложенным не ограничился в докладе Федор Иванович. Были подняты и другие серьезные вопросы по проблемам нравственного воспитания. Говорил со знанием дела, зажигательного (как принято квалифицировать подобные выступления). Завершил речь Швачкин тоже несколько непредсказуемо.

– Один биолог, – сказал он, – рассказывал мне о таком эксперименте. Две партии мышей содержались в одинаковых условиях. Но в одной партии мыши мерли, а в другой жили-поживали. Почему? Оказывается, тем что погибали, ежедневно показывали кота. Только показывали, но сердца бедняг не выдержали постоянного страха. Прошло время. И картина стала обратной. Те, кому показывали кота, закалились и стали жизнеспособнее собратьев, живущих без нервных стрессов.

Наше с вами дело, товарищи, тоже подобное: нам часто показывают кота. То вышестоящая инстанция, то разгневанное ведомство, которое печатный орган или телевидение решили покритиковать. Но, если веришь в свою правду, то не только выживешь, но и обретешь жизнестойкость. К этому я вас, как и себя, призываю.

Доклад Швачкина вызвал темпераментную дискуссию. Его цитировали на все лады, а положение и «без нравственности личной не может быть нравственности социальной» повторялось почти в каждом выступлении.

Казалось бы, что уж такого необыкновенного нового открыл Федор Иванович? Все достаточно очевидно. И тем не менее закон этот незыблем; если кто-то сказал вслух то, о чем все знали, но как-то обходили молчанием, реакция неизбежно бывает горячей.

В перерыве в комнате президиума Швачкин наткнулся на руководителя, беседующего с профессором Кучинским. Дмитрий Леонтьевич держался свободно, шутил, и Федору Ивановичу показалось неудобным подойти, больно уж дружеской выглядела беседа. Но руководитель сам взял Швачкина за локоть:

– Поздравляю вас, Федор Иванович. Молодец: честно, смело. И себя не пощадили. Главное, небанальный доклад, заставит задуматься. – И, помолчав мгновение, прибавил: – А знаете, все, что вы говорили, касается не только совещания. Надо бы стенограмму в печати опубликовать.

«А нога-то ведь совсем не болит», – осознал вдруг Федор Иванович и легким шагом вместе с руководителем пошел в зал.

Через три дня в центральной газете почти на полосу была напечатана статья Швачкина «Кумиры или властители дум?».

Х

Осень на курорте. Да, поздняя осень на курорте. Опустошающий ее приход, когда кажется, что заброшенность пляжей и мертвых ларьков длится уже годы и годы. Безлистые стволы зонтичных остовов с надломленными железными ветками, еще недавно служившими распорками тентам. Поседевшие водоросли на берегу, в космах которых преют линялые этикетки некогда распитых бутылок. И этот забытый, разбитый ливнями теннисный корт.

Корт. Почему именно корт встал перед глазами Шереметьева?

Рваные лохмотья сетки бились под ветром по земле, неумело пытаясь поймать в сеть косяк листопада.

Рыбак сказал: «Промысловый лов – зимой. Зимой рыба сбивается в косяки, греется так в холодной воде».

Вот и листья. Летней жизнью живут на просторных ветвях, у каждого своя судьба. А осенью сбиваются в косяки листопада.

Но почему именно корт? Почему безвыходность одиночества, необратимость конца, твое собственное забвение всеми, кто придет сюда после тебя, выбрал себе обликом осенний брошенный корт? И почему снегопад – иное время, иной рисунок, а строчки о снегопаде пришли вместе с вспомнившейся давней курортной осенью?

В прежние годы, когда стихи возникали в нем чуть ли не ежедневно, настигая на улице, в институтской аудитории, на трамвайной остановке (и именно в тот момент, когда она повисла зерном людской грозди, приклеившись к липкому поручню), Шереметьев вовсе не задумывался над тем, что же высекло строку, строфу. Порой созвучие, метафора, скликая строки, вели к итогу, где загоралась мысль, о которой вначале ни слуху ни духу, а глядь – ради нее все и вершилось.

Ни разу из заранее жестко продуманного замысла не произошли стихи, вернее, поэзия.

Рождалась в бормотании. Бормотании вслух, окружающим слышимом, настораживающим, отпугивающим, вызывающим недоумение. Но только вслух, и ничего с этим поделать Максим не мог. Вслух, от начала до конца. Лишь закончив, записать.

Научные книжки писались беззвучно. Поводырем строк была мысль. Может, еще и оттого не любил Шереметьев своих книг, что слова там были лишены звука, тем самым ущербны, как глухонемые. Слова в книге не строились на звонкую перекличку, и не было в них незыблемости порядка, который преступно нарушать. Как тут запомнишь страницу, даже абзац? А стихи Максим помнил, запоминал сразу, по три тысячи строк в голове таскал.

Швачкин развлекается байкой про Россини и де Мюссе. Россини запомнил стихи со слуха, с первого прочтения. Для Швачкина – еще бы! – фокус, уникальность! Да что ж тут невиданного? Так и должно быть. Оттого возможен этот блаженнейший момент, звучная кода сотворения: первый раз прочесть вслух новорожденные стихи, когда, наконец, найдена последняя (где-то в средней строфе) строчка, никак не дававшаяся.

Сколько лет этого не было. И вот. Вот.

В театре снега шел ИсходБелых беженцев из рая.Спотыкаясь, замирая,Шли они по небу вброд.

(А ведь взгляни в окно – там Исход и творится. Снегопад, снегопад… Почему же курортная осень, корт, разбитый дождями!)

Это был и пляс и скокКрошечных марионеток,И любую так и этакЗа бечевку дергал Бог.В этом театре вдруг предсталКаждый звук, как выстрел, – холост,Будто мир, сорвавши голос,Снегопадом зашептал.

(Однако обеззвученность мира уже уловлена здесь, в московской комнате за двойными рамами, корт ни при чем…)

Зорко всматривался яИз кулис оконной рамы.

Вдруг продолжала Светка, но Шереметьев принял ее вторжение как должное:

В этот мир без фонограммы,Прототип небытия.

(Ах, вот что отозвалось, швачкинское, засевшее не в памяти, в подкорке…)

И уже сам, дальше:Шли по сцене чередойНе крупицы снежной пыли,Нет! А те, что взяты былиЖизнью, смертью и бедой,Те, что ныне, точно взвесьВ чаще вечности безмернойОбо мне тоскуют, верно,Как и я тоскую здесь.Узнавал в лицо я их —Всех любимых, эти хлопья.Тех, что с верностью холопьейШагом снега шли в мой стих.

Тут он ощутил озноб, как и тогда, когда строчки впервые невесть откуда подбирались к горлу молитвой:

И за дрожью пелены,В смерти, в старости, в забвеньеНаши жизни, точно звенья,Были строчкой скреплены.Господи! Прошу такойРоли, избранным присущей —В этом театре для живущихСтать тоской или строкой!

Неужели жизнь его не станет бечевой строки, бесплотной бечевой, способной соединить небо и землю? Даже чьей-то тоской (конечно, есть Наташа, есть Инна и Майя, но они замкнутость дома, семьи), тоской, что задержит его пребывание в мире, покинутом им?

– Максим Максимович, а что ж такое «прототип»? – спросила Светка.

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату