Швачкиным решил Шереметьев обсудить Светкину судьбу, шефство над ней материальное, образовательное, интеллектуальное. Пробуждение и побуждение к творчеству, к общенародной деятельности, ко всеобщему духовному благу. Кому иному, как не Федору Ивановичу, бросившему семена разумного, доброго, вечного в заплетенную сорняками душу проповедников нравственности, было претворять в жизнь собственные призывы!
Завтра же.
Когда назавтра Максим Максимович без доклада (Анастасия Михайловна поощряюще улыбнулась: «Ну, разумеется, проходите, о чем речь?») вступил в бликующие пространства кабинета, Швачкин с боевым усилием, но доброжелательно поднялся навстречу. Скрип начальственного кресла, как стон, отозвался в Шереметьеве, он замахал руками:
– Сидите, сидите, избави Бог, Федор Иванович!
Если кто-то приходил к Швачкину не по вызову, а по собственной необходимости, Федор Иванович начинал разговор неизменным, без интонаций: «Слушаю вас». Нынче же:
– Что новенького, Максим Максимович?
Благодарная нежность сжала горло Шереметьеву. «Какой все-таки удивительный кабинет, все продумано, красиво, строго, никакой показухи. Всяких там призов и атрибутов ложной учености. Кабинет ученого и руководителя», – подумал он. И сказал:
– Есть новости, Федор Иванович. И к вам – первому.
– Польщен, – без иронии ответил Швачкин.
«А на самом деле…» – начал было привычную двухслойность беседы Максим Максимович, но укорил себя и выпалил:
– Ваша метафора о снегопаде, помните, «прототип небытия» – украдена.
– Кем? – недоверчиво двинул бровями Федор Иванович. – Не такое уж откровение. Кому понадобилось?
– Стихи произошли. От вашей строчки произошли стихи. А я ведь думал, что уже навсегда нем.
– Так, слава Богу. Поздравляю блудного сына с возвратом в лоно поэзии. Только уж никак не думал, что могу стать побудителем. Но слава Богу. И в благодарность могу вам тоже покаяться: я же знаю – к творчеству не способен. А для таких высшей радости нет, если хоть искрой в чужой костер. Читайте.
Шереметьев видел: все правда, рад, хочет услышать стихи.
– Читайте. Немедленно читайте, – повторил Швачкин.
– В театре снега шел Исход…
Шереметьев кончил. Швачкин слушал задумчиво, сказал:
– Еще раз, пожалуйста. Я же не Россини, а хочется уловить все. – И после повторного чтения: – Да, и мне бы такой роли, Господи, «стать тоской или строкой». Однако, увы, мои-то строчки истлеют, за небо не зацепившись, да и тосковать обо мне будет некому. – Подлинная грусть звучала в голосе Федора Ивановича. – Не будет Швачкина, все некрологом исчерпается. В близком предвидении конца надо уметь себе в этом отдать отчет. Разве что, – он улыбнулся с совсем уж невыразимой грустью, – в комментарии к вашему стихотворному сборнику кто-нибудь поместит: «Как рассказывал автор, толчком к написанию этого стихотворения был разговор с Ф.И. Швачкиным».
– Ну, полно, Федор Иванович, – великодушно запротестовал Шереметьев, будто вопрос о сборнике был уже делом состоявшимся, – вы даже себе представить не можете, каким генератором энергии вы стали для многих. По себе сужу. После вашего доклада я – вообразите! – вернулся к давней поэме.
Долгим и прекрасным был этот разговор. Шереметьев рассказал про Фонвизину, как посмотрелась она, точно в зеркало, в страницы прекрасных книг. Как мечталось сложить поэму, стилизуя разных литераторов, тех, что писали о Наталье Дмитриевне, но сохранить при этом свое письмо.
– А как важно создать в литературе идеал, сегодня, при тяготении мира к нравственной энтропии! – восклицал Максим.
– Энтропия? – переспросил Федор Иванович. – Это что-то физическое? Растолкуйте, будьте добры, популярно. Я ведь в естественных науках ни бум-бум.
Признание Швачкина в том, что он чего-то не знает или не понимает, было столь беспрецедентно, что Максим Максимович замолк, потрясенный.
– Говорите, говорите, я в самом деле в этом не понимаю, – подтолкнул Швачкин.
– Энтропия, – застенчиво начал Шереметьев, – это вселенское тяготение к неупорядоченности, как бы стремление к хаосу. Обратное информации, ибо информация есть мера уменьшения неопределенности. И мне, знаете ли, пришла такая метафора, – тут голос Шереметьева снова набрал силу: – Нравственные категории мира в силу суммы различных причин тоже подвержены энтропии. А поскольку идеал – совершеннейшая конструкция, она и противостоит энтропии.
– Совсем человек дурак остался. Это я про себя, – улыбнулся Федор Иванович. А Шереметьев все шел вверх.
– Да ведь и вы в докладе говорили, как необходим нынче герой для подражания. Идеал. С чертами сегодняшними и вечными. Вечные истины нельзя изобретать. Идеал нетленен!
Вошла Анастасия Михайловна:
– Извините, Федор Иванович, но вы Соловых и Ольгу Дмитриевну вызывали. Они давно ждут. И Кучинский спрашивал.
– Да, да, простите, сейчас освобожусь, – смутился Швачкин. Шереметьеву: – Что делать, от текучки не уйдешь. Но мы продолжим. А вы пишите. Непременно пишите, я уверен, что напишите. И здорово. Раз стихи пошли – подан знак.
Если бы Максим Максимович захотел оценить точность выражений, утративших плоть от долговременного блуждания по литературным страницам, то словосочетания «лететь на крыльях», «не чуять под собой ног» показались бы ему откровением. Ибо именно в таком состоянии поглощал он институтские коридоры, радужно кивая встречным. Не им шел навстречу. Он шел навстречу потерянной и обретенной, как мильтоновский раз, поэме.
Поговорить со Швачкиным о Светке как-то само собой забылось, а уж, если начистоту, то и не вспомнилось более.
Через несколько дней уже многие друзья и сослуживцы Максима Максимовича знали, что он приступил к давно прерванной работе, и, помня его былые поэтические успехи, верили, что он напишет сочинение, которое заставит заговорить о нем.
О том, что никакой поэмы не будет, знал только Швачкин. Мы ведь не зря говорили вам о том, что чутье на истинное искусство всегда присутствовало в нем обостренно. И не только в оценках уже созданного. Федор Иванович обладал и способностью предречь художнику значительность грядущего творения.
Тридцать шесть строк в рифму, не лишенных, конечно, образности и настроения, но отнюдь не благословенных перстами непостижимости, Швачкина в заблуждение не ввели. Он понимал: тут эхо чужих голосов, стилизация, без собственного почерка.
Тридцать шесть строк о снегопаде, принятых Шереметьевым за посланцев Поэзии, зовущей к новой работе, были – увы – последними, какие ему довелось сложить.
Из ничего можно произвести только ничто. А за эти годы от Максима Максимовича ничего не осталось, уж Федор-то Иванович ошибиться не мог.
А тем временем Ирина и Соконин переживали горькие минуты. Публика не дура, усекла, кого Швачкин имел в виду в статье «Кумиры или властители дум?» Собственно, широкая публика именно это место в статье и читала.
Про Соконина посыпались читательские письма. Он еще имел неосторожность рассказать в одном из очерков историю про медведя. Медведь этот, живя в тайге, ходил к своей возлюбленной медведице за десять верст. Пойманный и посаженный в клетку, тосковал и лютовал. Работники областного зоопарка, куда поставили медведя, решили: скучает без самки, и возьми да подсади к нему первопопавшуюся медвежью даму. И что же? Навязанную невесту нашли поутру разодранной в клочья. А смотритель, который при медведях весь свой век провел, только головой покачал: «А вы что думали? Как у вас, у людей, лишь бы баба? Нет, у них любовь».
Может, не именно в этих выражениях, но Иван Прокофьевич историю поведал.
Да, так, значит, письма. В письмах читатели возмущались аморальностью Соконина (некоторые