играл так глубоко и сдержанно. Агния с такой детской наивностью раздирала его сердце. Вот уходит Тузенбах — ссутулился.
— Как стали играть! Саша особенно…
— Да, — сказал Олег и ушел.
Утром они столкнулись у подъезда института, Олег вежливо открыл перед ней тяжелую дверь.
— Ты, кажется, вычеркнул меня из списка живых?
— Нет, Алеха. Сашке наша дружба сейчас повредила бы.
Ну что ж! Конечно, Саша всегда ревновал к Олегу и Джеку. У Джека так бурно цветет любовь к Майке — с ним, значит, можно дружить. С Олегом нельзя. Ну что ж? Пусть. Саша просил Агнию увезти Аленины вещи. Хозяйка считает, что она заболела и уехала к родным. Пусть! Алена говорит в институте, что живет у Агнюшиной знакомой. Пусть не страдает хоть Сашкино самолюбие.
«Когда читаешь роман какой-нибудь, то кажется, что все старо и все так понятно, а как сама полюбишь, то и видно тебе, что никто ничего не знает и каждый должен решать сам за себя…» — опять заново поняла эти слова на последнем спектакле. Сколько ни живи, сколько ни играй — не дойдешь до донышка у Чехова… Просто счастье, что много спектаклей. Все отходит, и живешь. А остальное время, как в кино, идет где-то мимо. И ничего не хочется, будто заморожена, — только играть. Показали Агнии «Бесприданницу». Сказала:
— Здорово. Так страшно. Очень здорово. Можете Анне Григорьевне показать.
Кстати, Агния говорит, что на репетициях без Алены Саша спокойный.
Что будет? Что будет?..
Только в прошлое воскресенье собралась, наконец, написала:
«Глебка! Неделю уже я у твоей бабушки. Таких добрых волшебниц не бывает даже в сказках. И все- таки я не человек еще. Случилось столько, что мне сразу прибавилось лет сто. (Значит, почти сто двадцать два уже!) В письме не могу ничего рассказывать. Если долго не приедешь, сама, как сдам „госы“, приеду. Укажи мне только лишь на глобусе… Но теперь я могу ждать год и два, даже десять. А ведь таких долгих командировок не бывает?
Помнишь, Галя в „Добром часе“ говорит: „Обещаю тебе…“
Сегодня солнце. Весна уже.
Отправила авиазаказным. И тут же подумала, что надо сразу еще написать — получилось не то. Вернулась с покупками.
— Письмо от Глебки, — сказала бабушка невесело. — Там, на столе. Прочитай. — И ушла на кухню.
«…Хотел прилететь хоть на денек — не вышло. Послезавтра уходим в плавание. Может быть, месяцев на шесть-восемь. Писем больше не жди. Сведения о здоровье (а я, ты знаешь, всегда здоров!) будешь получать, как обычно. Сообщай о себе тоже, как обычно.
Сегодня пришло твое письмо. Уже благодарил тебя в телеграмме и еще раз: спасибо. Я просил, чтоб ты не вздумала ехать сама в институт, но, по совести, рад, что ты Алену видела, что она действительно здорова и, очевидно, все у нее в порядке. Больше ничего мне не нужно.
Не скучай, Ирина приедет в июле. А если на зиму опять укатит, так Серега останется с тобой — ведь ему осенью в школу. Да осенью и я прилечу. Вернее всего, к праздникам. Береги себя, драгоценная из драгоценных».
— Ну, что же, будем обедать. Прочитала? — Бабушка взяла письмо, сунула в ящик своего рабочего столика, стала накрывать на стол. — Самый близкий мне Глеб. Ирочка жестче. Сама я виновата: занянчила ее. В первый год войны сразу всех потеряла: трех сыновей, невестку любимую с двумя близнецами, трехлетками. Потом дочку, зятя и еще внучку. Глебка на флоте под Ленинградом был. Дрожала над Иркой, баловала без ума. Сама и виновата.
Алена застыла с вилками и ложками в руках. Бабушка, опершись о спинку стула, говорила ровно, мягко, спокойно смотрела в солнечное окно:
— Пока Сережа не родился, бывало, кроме кошки, приласкать некого. Дети Ирину размягчили. Ну? — Бабушка улыбнулась Алене. — Давай-ка обедать. Я хочу Глеба дождаться здоровой, а не в постели. И уж тем более не на кладбище.
Ни той, ни другой не хотелось есть, но обе добросовестно скрывали это друг от друга.
— Сережа похож на Глебку — сдержанный, мягкий. Наташенька — в отца, нервная, но добрая, — рассказывала бабушка. — Мала еще — четыре будет в июле. Кушай, Леночка, кушай. Надо тебе поправляться. Как они там, в холодном этом крае? Ирочка побоялась меня взять — климат суровый для старухи. А наверно, меньше бы мне вреда от климата, чем от беспокойства за них и бессмысленного житья ни для кого, ни для чего. Вот и руки стали белые, как у барыни. Даже картофелину очистить для одной себя не хочется. — Бабушка засмеялась. — Что-то я сегодня все не туда поворачиваю? Глебкино письмо расстроило малость. Ну, ничего. Ничего. Хоть и век бы не видаться, только было б кого ждать.
Глеб ушел в долгое плавание, не дождался письма. Что он думает? И виновата теперь не только перед ним, а еще перед бабушкой. Надо себя побороть, хотя бы скрыть, нельзя больше тревожить старенькую. Как тупо ноет под ложечкой! И нет сил мучиться. Пусть все мимо!
Алена придумала вдруг генеральную уборку квартиры. И принялась с таким усердием, словно могла этим исправить, загладить что-то.
— Ну и боец! Штурмом берешь высоты. Право же, никогда такой чистоты квартира не видала. Не устанешь? Ничего?
Алене стало легче от работы, от похвалы бабушки. А ночью, хоть и устала и всласть намылась в ванне, уснуть не могла. И странно, сейчас казалось, что совсем не невозможно было написать, ну, хоть неделей раньше. Если б знала! Что он думает? На этом широком диване в столовой спал Глеб, прилетая с Тихого океана. Кто живет теперь в комнате-каюте? Нет, как случилось?.. Прочитать снова его письмо? Что он думает о ней? Неужели правда — больше ему ничего не нужно? Нет, неправда. Надо тихонечко, не побеспокоить бабушку.
Алена осторожно проверила, плотно ли закрыта дверь в соседнюю комнату, зажгла свет. Письмо лежало сверху в ящике бабушкиного столика. «… рад, что Алену видела, что она действительно здорова и, очевидно, все у нее в порядке. Больше ничего мне не нужно». Неправда, не может быть!
Нельзя читать чужие письма, но если непреодолимо хочется прикоснуться к листкам, которые держали его руки, к его мыслям, к его жизни? А в ящике грудкой — конверты, надписанные его рукой…
Короткие, ласковые письма, в общем похожие. Только вдруг: «Прислали молодых матросов. Тебя бы к нам замполитом, бабушка. Я поругался с нашим, и вовсе ни к чему. А меня занесло».
В другом письме: «Время, попиравшее человеческое достоинство, дорого нам обходится. Леонид не дурак и не бездарность, но так всего остерегается, не хочет думать, готов принять любую плоскую истину, если она от старшего по чину. Я вчера обозлился, лишнего наговорил. Он привезет тебе посылку — не удивляйся, если будет жаловаться на мой мерзкий нрав».
О ней ни слова.
В ящике лежало много фотографий незнакомых моряков, группы. Алена отыскивала на них Глеба.
Лежала желтая папка, надписанная крупно: «Документы». Все его вещи теперь здесь. Невозможно представить, что в той родной комнате живет чужой моряк… Под папкой, на самом дне ящика, большой плотный конверт без надписи. Кажется, он был заклеен? Расклеился, когда взяла его, или раньше? Разнокалиберные листки в клетку, в линейку, гладкие. Исписаны торопливо, нечетко, но, конечно, рукой Глеба. Алена не успела сказать себе, что нельзя читать то, что не для нее написано:
«Разговариваю с тобой. Разговариваю с тобой, а ты молчишь. Хочу не думать, но ты дышишь близко, рядом. Почему были у тебя испуганные глаза, когда мы ждали автобус?»
«Не могу не писать тебе. Понимаю и не понимаю, что ненужно уже. Ты рада, что я освободил тебя. Зачем же ты вокруг меня? Ты во мне, ты везде. Как это любимое твое синее Черное море. Никто не поймет тебя, как я. Ты живешь всегда в тревоге. Никто не поймет тебя, как я».