— Ночь сейчас, гражданин. Спят люди, отдыхают.
— Я понимаю. Но мне необходимо. Ему нужно срочно выехать домой.
— Домой? Случилось что?
— Да. Пожалуйста.
— Ладно, разбужу, — смягчилась дежурная.
Лаврентьев ждал.
— Алё, алё, — услыхал он наконец.
— Это вы, Огородников?
— Я. Что надо?
— Слушайте, Шуман! — Лаврентьев перешел на немецкий, и голос его обрел полузабытый им самим ледяной, не позволяющий возражений командный гестаповский тон. — Вы должны немедленно покинуть город. Немедленно! Я не собираюсь говорить вам это дважды. Вон отсюда, паршивая свинья!
Он не сомневался, что этого достаточно, что Огородников не осмелится выяснять, кто так бесцеремонно, голосом из прошлого прервал его столь удачно складывающуюся поездку. Огородников умел подчиняться обстоятельствам.
Опустив трубку, Лаврентьев почувствовал, что исчерпал запас душевных сил и не может больше находиться здесь и переживать прошлое. Он снова потянулся к телефону и набрал справочное аэропорта, чтобы узнать о ближайших рейсах на Москву.
И тогда был рассвет. Когда он плакал… Только горизонт не дробился силуэтами домов, а тянулся ровной далью неподвижного моря. Он сидел на камне, а рядом стоял Шумов и терпеливо ждал, когда он придет в себя, этот полумальчик, заклейменный черепом и скрещенными костями, только что навеки искалеченный войной, чего и сам он, несмотря на все отчаяние, не понимает еще до конца, не знает, что жизнь его отныне разделилась на две части — до этого дня и после него и ему уже никогда не соединить их до последнего своего часа.
— Я постараюсь, чтобы тебя перевели отсюда, — сказал Шумов.
— На фронт. Там, по крайней мере, умереть можно.
— Умирать будем, когда свое дело сделаем, — возразил Шумов строго, сознавая, что говорит не самые подходящие слова.
— Вы не понимаете, я конченый человек. Пусть трибунал пошлет меня в штрафбат…
— И для этого тебя готовили, присылали сюда, надеялись?… Чтобы ты вместо уголовника какого- нибудь напоролся на пулеметную очередь в атаке!
— Разве я мог знать, что такое случится? Что придется убить… Кого убить!
Он закрыл лицо руками.
— Перестань! — оборвал Шумов, а сам думал: «Не позавидуешь тебе, парень», — отчетливо представляя суть трагедии Лаврентьева, который не мог отвезти Лену на растерзание, но который и никогда не утешится мыслью, что легкой смертью спас ее от кошмара, потому что всегда, даже в самых безвыходных положениях, остается надежда на чудо и никто и никогда не подтвердит Лаврентьеву, что чуда бы не произошло.
Но никакая трагедия не давала им времени и права на передышку, даже на несколько минут здесь, на берегу, и Шумов, трудно подбирая слова, сказал:
— Рисковать ты, конечно, права не имел… Но если б ты ее в душегубку отвез, мне б с тобой сейчас говорить, наверно, не легче было бы… Что я скажу? Не ты ее убил, а они. Это пойми на всю жизнь. Не утешаю тебя. Говорю как есть. Война идет. И никто нас от войны не освободит… Пока не победим. Поэтому вставай, солдат, на ноги.
И, понимая всю справедливость скупых слов Шумова, Лаврентьев встал, пошел в сапогах в воду, наклонился и вытер лицо холодной и соленой морской влагой.
— Вот так, Володя, — обрадовался Шумов, — вот так… Нас просто не перешибешь.
Лаврентьев поправил фуражку.
— Думаю, что смогу задержать ваши документы на несколько дней.
«Несколько дней! — подумал Шумов. — Легко сказать… В таком состоянии. А потом как он жить будет? Сможет ли своих детей иметь или не захочет, побоится подвергнуть грядущим испытаниям? Сможет ли девушку обнять, чтобы та, убитая, в глазах не стояла?…»
— Два дня, Володя. Послезавтра концерт для офицеров…
— Я должен достать вам приглашение?
— Нет. Об этом я сам позабочусь. Береги себя. Нужно подумать, как вывести тебя из игры. Просто бежать не годится. Ты должен исчезнуть, но остаться вне подозрений. — Он подошел и неловко положил ему руку на плечо. — Знаешь, я хочу, чтобы ты жил. У меня ведь своего сына нету…
Потом Лаврентьев пошел берегом, вдавливая подошвами мокрый песок, и в эти маленькие углубления тотчас набиралась вода, затягивая недолговечные ямки.
Шумов смотрел ему вслед, пока он не скрылся в сером предутреннем тумане. Было зябко и нерадостно. Он чувствовал гнет лет, перегруженных войнами и невозместимыми потерями…
И такой же груз лет ощущал Лаврентьев сейчас, выйдя из гостиничного номера в лоджию, чтобы вдохнуть свежего рассветного воздуха; он чувствовал неодолимую усталость и думал о том, что тот роковой выстрел не обошел и его, но Лена умерла сразу, а он, смертельно раненный, до сих пор бежит по инерции, не сознавая боли…
— Не спится?
— Что?
— Кажется, вам не спится? — повторил режиссер, вышедший в свою лоджию в накинутом на плечи халате.
— Вам тоже?
— У меня режимная съемка… Но я рассчитывал все-таки поспать перед рассветом, а вот не пришлось. Скверная штука — нервы… Постоянно что-то дергает, раздражает. Ну хотя бы эта девчонка, Марина. Вы представляете, что для нее первая картина значит, а она дерзит….
— Извините ее, — сказал Лаврентьев.
— Вы думаете? Но она и вам, помнится, нахамила.
— Я извинил.
— Вам что!… Вам с ней не работать. А мне она на голову усядется да еще ногами болтать будет.
— Кажется, она способная девушка.
— Эх, — вздохнул Сергей Константинович, — как говорит Генрих, экран покажет. Но я не злой человек… Ну и, конечно, в чем-то существенном она права. Как-то легко идем мы на контакты с проходимцами. А вы тоже думаете, что Огородников проходимец?
— Проходимец.
— Я и сам в нем какой-то скверный запашок ощущаю. Пожалуй, я откажу ему в следующей встрече.
— Он больше не придет.
— Вы думаете? Проходимцы обычно настойчивы.
— Он не придет.
— Вы так уверены? — Режиссер посмотрел на Лаврентьева. — А что этот Огородников… мог делать в гестапо?
— Разное. Мог разгружать душегубки.
— В самом деле? Страшные вещи вы говорите. Такое у нас не покажешь…
— А такое и не нужно показывать.
— Не скажите. Люди должны знать все. Мы и так слишком оберегаем себя. А что толку? В результате мелочи выматывают больше, чем подлинные несчастья. Природу не обманешь. У нее установка четкая — спокойной жизни не давать… Вы еще долго здесь пробудете?
— Я уезжаю сегодня.
— Сегодня? Жаль. А мы еще тут повозимся.