— Что вы сейчас снимаете?
— Гибель Пряхина.
— Рано утром?
— В картине это будет вечером, на закате. Хотите посмотреть? Я жду машину с минуты на минуту.
До самолета еще оставалось время, и Лаврентьев согласился.
Они спустились вниз и, хотя режиссер утверждал, что машина наверняка опоздает и съемка сорвется, «чего так хотелось бы Базилевичу», машина пришла вовремя. В ней уже сидел актер, игравший Пряхина. Актер был загримирован, одет в косоворотку, на коленях у него лежала латаная стеганка. Он улыбнулся режиссеру и Лаврентьеву, но по пути молчал, может быть, переживая предстоящую сцену, и Лаврентьев, искоса посматривая на его простое, нарочито невыбритое лицо с серыми строгими глазами, подумал, что нечто пряхинское в нем есть, он нес отпечаток времени, которое, наверно, хорошо помнил, как всегда помним мы нашу юность.
А режиссер, как обычно в преддверии съемки, нервничал и, чтобы отвлечься, старался объяснить Лаврентьеву свой замысел.
— Основная идея — снять Пряхина на фоне солнца. Огромного раскаленного гневного закатного солнца… Мы удачно приобрели домик, продававшийся на слом. Позади домика отличное открытое пространство, правда, не на запад, а на восток. Поэтому снимаем утром… Пряхин стоит во весь рост с пулеметом в руках и стреляет. Сначала мы видим только его фигуру в контражуре, почти скульптуру, памятник, и вдруг по контрасту с этой обобщенностью, условностью крупно и четко лицо. Живое человеческое лицо…
Лаврентьев знал, что погиб Пряхин в комнате своего дома в пасмурный, бессолнечный день, но умер он действительно стоя, окруженный многочисленными врагами, сея смерть в их рядах, умер, как и хотел умереть, мужественной смертью солдата…
И хотя смерть была на войне повседневностью, Лаврентьеву до сих пор вопреки очевидности не верилось, что так много окружавших его людей умерло в считанные дни после гибели Лены. С годами ему все больше казалось, что это длилось долго, очень долго; на самом же деле и Шумов, и Константин, и Максим, и Воздвиженский, и ненавистные ему Сосновский, Клаус, Шепилло, презираемая Вера ушли из жизни, в сущности, одновременно, связанные обстоятельствами и случайностями, о которых часто и не подозревали. Многое, слишком многое происходило вопреки их замыслам и надеждам. И только одна грозная запланированная реальность свершилась так, как было это необходимо и закономерно в общем ходе войны, — взрыв…
И когда Шумов шел к Вере, он думал о взрыве, о том, что ему необходимо получить пропуск в театр. Эта мысль была мыслью-задачей и преобладала над остальными помыслами, и он, наверно, не сразу бы поверил, если бы ему сказали, что подсознательно им движет и другое стремление — спасти ее от смерти. Обоим им жить оставалось очень недолго, собственно, счет уже шел на часы, что-то меньше сотни часов.
Вера жила в бывшей гостинице, построенной незадолго до войны по смелому конструктивистскому проекту из бетона и стекла. Теперь стекло заменила фанера, а по гладким бетонным поверхностям тянулись жестяные дымовые трубы, которые предприимчивые обитатели приспособили к печкам-«буржуйкам», взявшим на себя в бывших номерах функции центрального отопления.
Такая печка стояла и в комнате Веры, потрескивая дубовыми паркетными плитками. Плитки жильцы сдирали в пустующих помещениях.
В комнате было тепло, хаос и уют странно дополняли здесь друг друга. Стол был накрыт нарядной скатертью, но окно прикрывала разорванная синяя бумажная штора светомаскировки, за которой виднелись крест-накрест наклеенные на стекла полоски бумаги. Вера поставила на стол, достав из гостиничного шкафчика, чашки и кофейник, сардины и колбасу на деревянном, вырезанном в форме листа подносике, бутылку с нерусской этикеткой и старинные хрустальные рюмки. Она говорила:
— Вы не представляете, как я рада вашему приходу, Андрей Николаевич! Я совершенно не выношу одиночества. Меня пугает всякая тишина… Немцы предлагали мне огромную квартиру… Какого-то профессора, эвакуированного… Там все осталось: мебель, ковры, фарфоровый сервиз на двенадцать персон… Я посмотрела и ужаснулась. Зачем мне это? В этих громадных комнатах, на этих диванах и коврах можно кричать целый день, и никто не услышит… И мне стало так страшно, что я категорически отказалась. И живу здесь, в этом бедламе. Тут всегда шумно. Вы только послушайте!
Действительно отовсюду доносились звуки — голоса из плохо изолированных номеров, чье-то пьяное пение, частые шаги по коридору.
— К так всегда. Но зато я чувствую, что я не одна. И главное, конечно, что здание охраняется. Тут ведь живут люди, вселенные немцами. Те, кто им нужен. Пока… во всяком случае. — Она наполнила рюмки. — Выпьем, Андрей Николаевич. — И, не дождавшись Шумова, выпила быстро. — Между прочим, сейчас здесь находится один театральный деятель из Германии.
— Он заинтересовался вами?
— Да… Впрочем, я ужасно суеверна и…
— Боитесь спугнуть судьбу?
— Да.
— Что же он обещал вам?
— Нет, нет. Боюсь сглазить.
— Не бойтесь.
— Вы умеете убеждать… Он ничего не обещал… Вернее, собирают труппу из русских для гастролей в Германии. Представляете?
— И вы надеетесь?
— Конечно. Но многое будет зависеть от моего выступления послезавтра. Ждут влиятельных лиц, даже генерала. Ах, Андрей Николаевич, мне так нужен успех!
— Вы хотите поехать в Германию?
— Еще бы!
— Почему?
Она удивилась:
— Вы спрашиваете?! Да по тысяче причин. Прежде всего это признание. Во-вторых, Европа. Культура, порядок… Ну зачем вы спрашиваете? Это же так понятно. Ну, хотя бы потому, что туда никогда не доберутся большевики.
— А сюда? Сюда, по-вашему, они могут добраться?
— Не знаю. Сюда — не знаю. Но уж в Германию…
— А я думаю, что если они вернутся сюда, то и до Германии доберутся.
— Не пугайте меня, Шумов. Я вижу, вы сегодня не в настроении.
— Что поделаешь… В наше время люди часто тревожат друг друга.
— Ах, Андрей Николаевич! Не зря с вас Сосновский глаз не спускает… Я вас боюсь сегодня. — Она снова засмеялась, а может быть, заставила себя смеяться. — А вдруг вы в самом деле оттуда, а?
— Откуда?
— Вы понимаете. С секретнейшим заданием.
— Например?
— Узнать репертуар нашего театра.
Шумов улыбнулся, словно принимая шутку.
— А если и так? Вы бы выдали меня?
— Ни за что! Я бы стала вашим верным помощником. Передала бы все тексты своих песен, чтобы вы зашифровали их и отправили в Москву. А там бы все поняли, какая я замечательная актриса, и заменили мне смертную казнь вечной ссылкой в Сибирь. Ведь я так люблю зиму, снег…
Наклонив голову, он старался уловить, что в ее словах напускное, а что прорывается из души, искаженное страхом, с надеждой, в которую не верится, но которую и невозможно вырвать окончательно.
— Ну что ж, — сказал он, поддерживая все тот же нарочито несерьезный, а на самом деле совсем не