печных жестяных труб. Где мне ее искать? Кого спрашивать?
Я медленно вошел в ворота. Стены дома были покрыты ворсистым белым инеем. Во дворе возле санок копошилась женщина, повязанная какими-то платками и шалями. Я подошел к ней, но, оглохшая от укутавшего ее голову тряпья, она не услышала моего вопроса. Я тронул ее за рукав и повторил:
— Вы не знаете квартиру Ирины Ликовой?
Не глядя на меня, она ответила:
— Ликовы? Их квартира у господа бога.
Я не понял и переспросил с замершим сердцем:
— Ликовы где живут?
— Разбомбило их…
Я опустил голову и безвольно побрел на улицу. Неожиданно женщина крикнула мне вслед:
— Сами-то они уехали, кажется, в Череповец.
Под гулкими, словно ожившими сводами слова ее прозвучали, как в громкоговорителе:…овец… овец…
Дома я достал карту и нашел Череповец. Он оказался совсем недалеко от Ленинграда, километрах в трехстах. Он приснился мне в первую же ночь, наверное потому, что я думал о нем весь день: солнечный, с вырывающимся из дверей булочной паром, с синими птицами на гнущихся коричневых ветках и с огнехвостыми павлинами в малахитовой траве. И среди этого великолепия идет девочка, круглолицая и темноглазая, идет в моих галошах с блестящими резиновыми языками. И я подумал тогда во сне, что такая красивая девочка могла уехать только в такой сказочный город.
Через много-много лет мой приятель, художник Владимир Ветрогонский, привез свои гравюры из Череповца: высились трубы металлургического комбината, сталевары в защитных очках стояли перед огнедышащим пламенем, прокатные станы прокатывали стальные болванки…
Я разглядывал эти гравюры, и мне было удивительно жалко прощаться с городом моей детской мечты.
Ведь не один раз в жесточайшие метели и голодные ночи ТОЙ зимы я представлял себе город, где так много пшена, что им посыпают садовые дорожки, и где мальчишки берут с собой в школу хлеб, пропитанный ароматным медом. И мне было легче жить с этим МОИМ городом.
— Ну как гравюры? — спросил меня художник.
— Хороши, — медленно отвечал я, — А скажи, пожалуйста, павлины в Череповце есть?
Он удивленно посмотрел на меня и недоуменно спросил:
— Ты что, чудак?
И я рассмеялся:
— Знаешь, наверное, я все-таки чудак!
Бокал вина
Не помню, в честь какого праздника выдали по карточкам двести граммов плодово-ягодного вина. Оно было мутно-красное, и когда его взбалтывали, какие-то хлопья стремительно двигались в бутылке.
Мама достала из шкафа хрустальные бокалы и полотенцем протерла их. Они искристо переливались при свете коптилки. Мы сели за стол.
— Мой мальчик, — торжественно сказала мама, — вино принесло людям много горя. Я мечтаю, чтобы ты никогда не пил вино сверх меры. Иначе ты мало что сделаешь в жизни. Но сегодня я сама дам тебе выпить его, потому что в нем есть калории.
Она нагнула бутылку, и бокалы стали сначала розоветь, а потом приобрели рубиновый оттенок. Я никогда раньше не пил вина, и оно показалось мне горьким и кислым.
— Не могу, — сказал я маме.
— Пей, — настоятельно попросила она.
Я судорожными глотками стал пить из бокала, захлебываясь и морщась. Потом выпил вино залпом, потому что пить глотками было еще противнее. Я испытывал странное ощущение: у меня выступил на лбу пот, лицо покраснело, и язык, отяжелев, стал плохо подчиняться мне.
Мама сказала:
— А теперь ложись и спи…
Немало жестокостей блокады запомнил я, но это одна из самых драматичных: мать сама подносит своему сыну-подростку первый в его жизни бокал вина, чтобы ее изголодавшийся ребенок согрелся, ощутил в себе теплый комочек силы, чтобы хмельной румянец коснулся его впалых щек.
Базарный день
В мае сорок второго на свободных землях — в парках, садах, скверах — были посажены капуста, турнепс, морковь, картошка… Осенью город выглядел необычно: по улицам потянулись тележки, груженные мешками с овощами. Выкапывали из земли картошку, шелушащуюся, с налипшей по бокам глиной, и страх перед голодной зимой отступал.
Наш огород находился на большом пустыре возле Охтинского кладбища. Я тащил холщовый мешок до трамвайной остановки, грузил на площадку трамвая и ехал по городу на Петроградскую, придерживая на поворотах свою драгоценную ношу. По пути с такими же мешками подсаживались огородники, и начинался бесконечный разговор, что у кого уродилось и где земли лучше. И, конечно, слышалось: «А вот у соседа Ивана Иваныча такая морковь выросла, что…» И пассажиры удивленно качали головами. На какие-то недели город приобрел сельский колорит, потому что жители шли и ехали с заступами, лопатами, ведрами…
Что-то неуловимо доброе рождалось в те дни — людей сближало не только блокадное горе, смерти родственников, но и общая радость оттого, что теперь черта с два возьмет косая.
У нас дома солили капусту. Бережно брали каждый кочанок, темные листья — «хряпу» — не выбрасывали, а складывали отдельно. Когда две бочки и большие кастрюли наполнили засоленной капустой, мама с бабушкой передохнули и развели руками. Посуда для засолки была вся занята, а на полу еще лежала груда «хряпы».
— Что будем делать? — растерянно спросила мама.
— Продадим, — ответила моя практичная бабушка.
…Снова я волоку мешок, уже с «хряпой». На рынке весело. Прилавки завалены овощами, продавцы — горожане: интеллигентные мужчины в очках, молодые женщины в кокетливо повязанных косынках кидают на весы гирьки, отсчитывают сдачу. Деньги нужны, на них можно купить тут же что-нибудь из съестного. Громоздятся пышные подушки капустных листьев; продолговатый, похожий на кроличью мордочку, беловатый турнепс; налитые розовым соком морковины…
Нам с бабушкой выдают весы, и мы становимся за прилавок. Я поглядываю по сторонам и жду первого покупателя. Самые сочные и могучие листья разложил так, чтобы они бросались в глаза покупателям.
И вот — старушка с плетеной корзиной:
— Почем?
Отвечаю.
— Три — кило.
Я отвешиваю, бабушка принимает деньги, а старушка уже скользит вдоль прилавка дальше.
Капуста у нас пользовалась спросом: женщины в платках и шалях довоенного фасона подходили, приценивались, брали. Я приобрел некоторую сноровку, бросал гирьки на звенящие чашечки и бодро восклицал:
— Сколько?