αυταις (ταις ψυχαις) του κακου ή τόλμα, και ή γένεσις, και ή πρώτη ετερότης, και τò βουληθηναι δε εαυτων ειναι, начало зла — дерзновение и рождение, и первое отделение, и желание (душ) принадлежать самим себе (V, 1, 1). Соответственно этому катарсис, т. е. моральное совершенствование, становится методом искания истины, путем к истине. Катарсис же состоит в том (III, 6, 5), чтобы изолировать душу, не давать ей привязываться к другим вещам, не давать ей даже глядеть на них. Отсюда η των λεγομένων άγαθόν του σώματος καταφρόνησις, - совсем как у Эпиктета, презрение к так называемым телесным благам (I, 4, 14). Все вообще, что не во власти человека, есть только призрачное, воображаемое бытие. 'И здесь (т. е. в жизни), к ак в театре, это не внутренний человек, а тень его, внешний человек, предается жалобам, вопит' (οιμώζει και οδύρεται, III, 2, 15). Мудрость, как видите, все время идет рука об руку с разумом. Разум, исходя из самоочевидных истин (I, 3, 5, νους δίδωσιν αναργεις αρχάς), решает, что он может и чего он не может или, как он предпочитает выражаться, что возможно и что невозможно. Мудрость же, убежденная, что никоим образом неразумное не может быть лучше разумного (κρειττον τω λόγω ουδαμου αλογον), возможное для разума называет добром, невозможное для него — злом или, еще того больше (это уже у Плотина — стоики на такое не отваживались), возможное для разума — истинной реальностью, невозможное для разума — призраком и иллюзией. Умершие боги унесли с собой тайну созданного ими мира, разум не в силах разгадать, как мир был создан, и не может овладеть им, и мудрость объявляет этот мир несуществующим. У человека в глубине души сохранилась, даже, и после смерти богов, неистребимая любовь к сотворенному ими — мудрость собирает все свои силы и ополчается против ηδονη и κατα πάθος: так окрестила она любовь человека к божьему миру. Она требует, чтобы люди глядели на мир глазами разума, чтобы они ценили не то, к чему их влечет, ненавидели не то, что им противно, чтобы они вообще не любили и ненавидели, а только «судили» — судили по преподанным ею, готовым, для всех равным правилам и только о том, что есть «добро» и что есть «зло». Поэтому она называет 'внешним человеком' того, кто 'вопит, предается жалобам' (Спиноза потом говорил non ridere, non lugere, neque detestari). Поэтому-то она объявляет отдельного человека в его отдельности — не только призрачным, но незаконно, греховно вырвавшимся к бытию и в его появлении видит τόλμα — нечестивое дерзновение. Соответственно тому свою задачу она полагает в том, чтоб вытолкать из бытия этого дерзновенного пришельца, вогнать его обратно в то общее бытие, из которого он самовольно ушел. В этом, и только в этом, всегда была задача мудрости: смирить непокорного человека.
Таким образом, мудрость оказывается только другим названием для морали. Мудрость требует и повелевает так же, как и мораль. Ее последнее желание — переделать, преобразить и мир, и человека. Но с миром она сладить не может, с человеком же легче справиться. Человека можно привести к повиновению, можно угрозами и соблазнами убедить его, что высшая добродетель — есть смирение, что всякое дерзновение — нечестиво, что самостоятельное бытие — есть грех и преступление, что он должен помышлять не о себе, а о «целом», любить не утреннюю и вечернюю звезду, а умеренность и называть разум божественным даже тогда, когда убивают сыновей, бесчестят дочерей, разрушают отечество — а он, этот божественный разум, который похвалялся, что может все что хочет, ограничивается рассуждениями на тему, что тут терпит только 'внешний человек' и только внешний человек вопит: 'Господи, отчего Ты меня покинул!' И когда, на самом деле или только в воображении, разум при помощи морали заставит умолкнуть 'отдельного человека' — только тогда философия достигает своей последней цели: онтология, учение о действительно существующем, превращается в этику и мудрец становится неограниченным повелителем над вселенной.
Плотин, с необычайной силой своего колоссального ума и обаятельного дарования, в последний раз вызвал к жизни все лучшее, все наиболее замечательное, что создал в течение тысячи лет эллинский дух. Он не отступал пред самыми трудными и мучительными загадками бытия. Когда читаешь его Эннеады, эти наскоро написанные, ни разу им не перечитанные, но такие вдохновенные страницы, — кажется, что разум, на который возлагали греки свои упования, блестяще оправдал все ожидания, что точно действительно существует мир, созданный не умершими богами, а всегда жившим и теперь живущим разумом, что философия, превративши онтологию в этику, разрешила все тайны существования и что sub specie æternitatis, открывшейся грекам, не жаль даже умерших естественной смертью богов, как не жаль и погибающих во славу мудрости людей. Кажется, что в последнем великом философе древности разум еще раз вспыхнул новым, почти невиданным до того, ярким и ослепительным светом и утвердил свое царство во вселенной in sæcula sæculorum и никогда уже не уступит своего места кому бы то ни было. Разум властвует — все должно покоряться. Всякое неповиновение разуму есть возмутительное, ничем не оправдываемое, навсегда преданное проклятию τόλμα (дерзновение).
Так «учил» Плотин, учил себя и других. Учил мыслить, учил жить — учил, я бы сказал, — «быть»: быть таким, каким того хотел разум с его самоочевидными началами. Но, пока он учил, пока он сам себя слушал и другие его слушали, упиваясь нектаром его слов, где-то, в невидимых тайниках его собственной души, накоплялись и росли какие-то новые чувства или предчувствия, созревала какая-то могучая сила, которой суждено было взорвать и опрокинуть с таким трудом и старанием возведенный Плотином великолепный алтарь мудрости. Нечестивая τόλμα, которую Плотин как будто окончательно истребил и вырвал не только из самого себя, но и из мироздания, оказалась живучей, чем это можно было предполагать. И человеческое я, прорвавшись сквозь запретный и презренный genesis к бытию, — оно тоже оказалось далеко не таким сговорчивым и кротким — даже пред лицом 'самоочевидных начал'. Плотин