растерлась, выхлестала еще чаю и, сладко зевая, растянула в улыбке:
– Ладно, баба Дуняша. Пойду, ночь уже.
Но карга не отпустила набесившуюся за день тетку, а положила на раскладухе в кухоньке. И Альбинка, проваливаясь в сон и глядя на вползающие через фортку и пьяно дрожащие звезды, подумала:
– Ну и хороший же денек сегодня устроился сам собой!
Ночь двумя туманно горящими зрачками дежурных ламп вперилась во внутреннее служебное пространство застопоренного боевого корабля. Там, на узенькой матросской коечке крутилось, как незапускаемая проржавевшая турбина, немаленькое тело каперанга в отставке Никиты Никитича Хайченко.
Бывший боевой корабль, могучая когда-то подлодка любимого древнего 613-го проекта, покачивался огромной люлькой на причальной глади речного порта. Но потерявший в просторах воспоминаний сон Хайченко знал, что гроза прежних морей недвижим в крепком прибрежном стапеле – на то он теперь и Музей военно-морской славы, а качает каперанга равномерная нищая волнушка, лижущая прочный корпус, и рюмочка – или три? – водки, опрокинутая капитаном во внутренние трюмы своего высыхающего без морской болезни тела в нетеплой Алешкиной компании. А к борту лодки, крепко теперь держащемуся сварными балками за берег, лишь изредка подбиралась смешная волнишка, пущенная добрым проходящим теплоходом, назойливым катерком или позорным ветром, и лизала могучий титановый борт слабым шуршащим языком домашней морской собачки. Все шесть торпедных аппаратов, четыре носовых и два кормовых, пусты, как гробы бойцов ВМФ. Пушечки, ясно, сняты, тоже – музей! И зря убрали почти все аккумуляторы и слили дизель, зло подумал Хайченко, глядя в неприкрытую дверку переборки, через щель которой мельтешил свет телевизора – это Лешка тоже не спал, вторую уже ночь сидел, тяжело уставясь в дребезжащий муть экран. «Были бы теперь почти на ходу», – глупо подогнал смешные мысли-шутки капитан, знающий полную обездвиженность парализованной махины-музея.
А вот и не зря, совсем не зря я тут все устроил, тихо вслух сам с собой, как часто теперь вытворял, посоветовался капитан. Понавесил, расставил, надраил с ребятами-отставниками и молодняком. А главное, получил на бумагах сто сорок семь подписей-резолюций – точно посчитал в свое время, год назад, Хайченко. Зато какие у военморов теперь рожи, когда сидят тут в кают-компании и горланят. А молодежь, салаги, нахимовцы! Заглядение.
Хайченко слабо охнул, ухватился за сердце и спустил с койки ноги в кальсонах. Влез в тапки, накинул китель и выбрался через дверку к зятю.
– Кончай, Лешка, глаза мучить, – велел он журналисту. – Ты чего смотришь, какое кино? Уж три часа ночи. Иди, Ессентуков хлебнем. После этой гадостной… похлебки.
Хайченко с отвращением осмотрел недопитую бутылку, плеснул в два стакана на палец. Журналист выбрался из бухты телебреда и уселся вялой транспортной посудиной напротив.
– Рассматриваю служебную плевотину по тотальному ТВ, наша газетенка ей вроде дочка-внучка стала. Пока не разберусь, может… жучка.
– Ну давай, – крякнул каперанг, – а то Ессентуки не пойдет голышом в глотку.
– Мне уже, Никитич, поплохело от твоего угощения. Ты чего не спишь?
– Того же, что ты, братец. А кому щас хорошо! – удивился морской волк. – Все я об внучке думаю, нашей салажке. Прости, прожужжал тебе, старый, всю громкую связь. Она у меня, как волна в голове, долбанется бортом об жизнь, и все. Якорь ей нужен, и ты нужен – швартовый. В виде отца, в виде почти моего сына и духа строгости и распорядка побудки и заправки сном.
– Никитич, ты говорил, приходила? – тревожно переспросил рассказанное раньше, будто от этого успокаивался, журналист.
– Была. И даже сночевала пару раз основательно и спокойно, – гордо заявил отставник. – Не зря мы тут… сушки грызем. Здесь ночевала – тучкой плакучей, в музее великом следов флотской славы. Заметил, гляди, сколько новых экспонатов, – бывший тесть поднялся, очутившись головой почти у потолка узкой каютки освоившей причал дизельной громады. – Вон, глянь, – повеселевшим тоном доложил он и простер к стенке толстую указку левой руки, обернутую в форменный рукав кителя. – Вон, новое. Братцы офицеры притащили, кто что. Фотография морского и берегового прощания с дизельком «Скороход», ну тогда, помнишь, история тяжкая была. А вот флотильный стяг черноморского дивизиона – это уж с Севастополя мичмана-копатели по глухим углам добыли… красавец. Горжусь, понимаешь, что воинские и штатские знают о нас. Память, брат, она дороже медалей. Насовали при бровастом, добрая ему, фронтовику, память, а куда их теперь девать, небоевые, не знаю – все несут и несут. А боевые, даже родичи и наследники, и те в тряпках ховают и не дают. Говорят, тут наша капля крови по рождению. Кабы не эти медали, и нас не было бы.
– Так приходила Эля? – вернул капитана из музея журналист, вполуха прослушав экскурс флотского ветерана.
Каперанг, крехтя, грузно опустился на лавку, согнал ладонью бисеринки пота со лба и оправил расстегнутый китель.
– Душновато тут, все стараемся сохранить натурность, похожую жизни кубрика. Рискнули только позвать умельцев – дверь в титане выковыряли. А то как школярам залезать, через люк? Нацедить тебе с полноготка?
– Нет, уже нагрузился, – прикрыл ладонью свой стакан Алексей Павлович и, чтоб не огорчать бывшего тестя, добавил: – Выше ватерлинии.
– Прилетала, чаечка, – скривился отставник. – Ты ведь, Лешка, знаешь, что я к тебе всю вашу совместную с Альбинкой военную неудачную кампанию относился как? Как почти к сыну, приемышу, сыну морского десанта полка. Не ты виноват, что дочура непутевого выбрала, не из того дивизиона – простого интеллигента пера, доброго забияку газетных кляуз и совестливого потакателя пытливых людей. Научный журналист это разве муж? Это пороховой запал прогресса, а не квартирмейстер бабских утех. Помнишь, сколько раз я по твою сторону борта занимал диспозицию?
– Всегда, – кивнул головой экс-зять. – Это правда, только Альбинку травили.
– Ну! Почти. Травили слабые ее концы. Из-за этих дел клевались, я кричу: «Рожай, вытянем эту снасть», из-за наметившегося дипломатического хахаля сутяжничали – я ору: «Аврал, все по местам, задраить входные двери, никого из квартиры не выпущу, пока не замиритесь». Было?
– Так точно.
– Вот оно и есть. А поход ваш завершился пробоиной семейной посудины. И зря я тебя жалел, когда чертову Альбинку, шельму с возгоревшимся боезапасом, от тебя, дурака, оттягивал. Она ведь мне кто? Сирота невинная, при живом отцовстве. Мамочка ее, Тоня моя, умерла не сказать рано… А просто совсем невовремя, должна была пять раз меня пережить и по мне венок на воду сбросить. Особенно после хода подо льдами на «Акуле» и пуска двух 52-х. Сгорела моя свечечка…
Офицер поднялся, прошествовал в угол кубрика, поглядел на большой портрет молодой навсегда своей супруги, оправленный для чего-то в открытую серебряную ризу, и перекрестился, пару раз клюнув головой к портрету.
– Сирота, отец то в штабах, то на учениях в море, то в патрулировании по три месяца. Девчушка одна возле океана, с неграмотным дядькой и его безмозглой поварихой-матреной. В школу – как на праздник пятиклашкой бегала, сама передничек кружевной стирала, никому не доверила. Тоня уже тогда болела. Говорит: «Мамочка увидит, какая я чистая». Сирота, что с нее за спрос. А через пяток лет, когда я стал засыхать у моря и пошли разговоры – в штаб его, в штаб, я и согласился. Приехал сюда, думал: на новом месте забуду свою судьбину. Нет, брат Алексей Палыч, от судьбы в дальний поход не сбежишь, от семьи в штабных околотках не отсидишься. Надо, как проклятый, всю жизнь палубу под собой драить и орудие мозгов швабрить. Нету мне прощения, что я Альбинку-сиротку не вытянул, шмыгнув в штабную канитель. И тебе прощения нет, хоть я тебя не виню. Вот, гляди, видишь телогрея?
– Да, – вяло глянув, ответил неудачный зять. – Что за наряд?
– А то, – сообщил каперанг, скидывая китель и натягивая маловатую ему и грязноватую одежку. – Не было у вас с Альбиной общего тепла, когда вы за друг друга по-кошачьи вцепились, по молодым годам. Ты холодный, как орудийный прицел, потому что любишь умом, а она – горячая, как блин с камбуза. Вот и все. А общего тепла нет. Гляди – телогрея. У меня на плоту трое матросов выбросились с тонущего катера