Запевала долго загонял вверх последнее слово и потом вдруг победно ревел:
Не доходя до шинка, Василий подхватывал кого-нибудь из друзей и лихо пускался в пляс. Широчайшие шаровары его, дар кошевого, шатрами развевались по ветру, и резво хлестал по лицу выбившийся из-под шапки отрастающий оселедец.
С разных концов сбегались казаки. Гремели литавры и трубы; из шинка, на четвереньках, ползли к пляшущим пьяные.
— Гуляй, низовое!
Кош оглушали залихватские песни, гул и вольные, как ветер в степи, разбойничьи посвисты.
Харцыз, вечно пьяный, просыпался от неистового шума и сам начинал голосить:
— Помилуйте православную душу! Единую чарку подайте!
Его усаживали на лавку и подносили горилки.
— Пей, Загублено Око!
Пьяный беспомощно раскачивался по сторонам, больно стукался головою о стол и, расплёскивая горилку, тяжело сползал с лавки.
— Единую чарку… калаур! Единую чарку! — икающе просил он, ничего не соображая, и, сворачиваясь клубочком, водил изумлённо глазом по вонючему полу.
Едва Василий входил в шинок, Сторчаус подносил ему чарку и неизменно поворачивал голову к двери.
— Чи я сам себе отворил, чи кто меня пропустил?
— Пропустил! Лупынос пропустил! — нарочно утверждали казаки, чтоб не потерять случая повеселиться.
Сторчаус выплёвывал люльку себе на руку и больно дёргал оселедец.
— Дура беспамятная! Вертайся назад!
И, окружённый товарищами, шёл торопливо на улицу.
— Раздайсь! — рычал он грозно и сильным ударом лба вышибал дверь.
— Ото ж теперь памятно! Брешешь, Панове, не обдуришь! Бо, ей-Богу, сидит горобец! — умилённо поглаживал он вскочившую на лбу шишку и победно поднимал чарку.
Шум стихал. Красные лица окружающих млели в предвкушении новой потехи.
— Кто ты? — строго щурил Сторчаус кошачьи, с зеленоватым оттенком глаза.
— Из жита! — тоненько взвизгивал Нерыдайменематы.
— Откель ты?
— Из неба!
— А куда ты?
— Куда треба!
Щёки Сторчауса раздувались тыквою, и, багровея, подплясывала шишка на лбу.
— А билет у тебя есть?
Нерыдайменематы чиликал в ответ по-воробьиному:
— Не-не, нету, нема!
— Так тут же тебе и тюрьма!
И снова кутерьма, шум, крики, смех.
— Расступись, душа казацкая! Оболью!
Выводкову неловко: который раз гуляет с товарищами в шинке, а уплатить не может. То, что и другие не платят, не успокаивает его.
«Должно быть, свой у них счёт с шинкарем», — думает он тоскливо и незаметно вздыхает. Шкода лезет к нему с поцелуями.
— По коханочке забаламутился?
— Кака там коханочка!
Шкода не отстаёт и допытывается. Гнида, маленький и плешивый казачонка, взбирается, пошатываясь, на лавку и с глубоким чувством чмокает в бритую голову розмысла.
— Оба-два мы с тобой горемычные! Ни единого разу не померялись ещё силою ни с ляхом, ни с татарвой!
Его краснеющие глазки туманятся пьяной слезой.
— Не займай! — ревёт вдруг свирепо Рогозяный Дид. — Не тревожь душу казацкую!
Едва сдерживая готовые прорваться слёзы, Дид стукается больно о стену головой и в безысходной тоске жалуется кому-то:
— Ужели ж и дале так поведёт атаман? Ужели придётся сложить живот на Сечи, а не в честном бою?
— И то! — вздыхают грустно казаки. — Пораскисли мы от безделья, позастыла и удаль!
Слова эти — нож острый Диду. Он уже не может сдержаться, вскакивает неожиданно на стойку, взмахивает рукою так, как будто рубит басурменские готовы саблей и, задыхаясь, ревёт:
— На орду, паны молодцы! Распотешиться с полонянками да покормить ими батьку-Днипро.
Печально свесили головы запорожцы. Потянулись руки к чаркам да на полпути безжизненно свесились со стола.
— Куда там горилка, когда сердце истосковалось по крови шляхетцкой! Ударить бы сейчас вольницей всей на врага или один на один стать лицом к лицу с кичливым ляхом.
Пыл прошёл у Рогозяного Дида. Ткнулся он седым усом в стол, залитый обильно горилкою.
Гнида знает, что нужно сейчас старому запорожцу. Незаметно достаёт со стены кобзу и подсовывает её Рогозяному.
Точно льняную головку любимого внука, что до времени гуляет ещё в кышле без казацких забот, погладили пальцы кобзу.
И задушевною песнею, уютной и тёплой, как батько-Днипро в вечер летний, истомный, баюкают себя запорожцы:
Что так сжимается грудь у Василия? И почему вспомнилась вдруг шелкокудрая девушка? Он слышит чей-то шёпот, печальный и тихий, как вздох камыша в дремлющей заводи. И вот уже отчётливо доносится её голос.
— Чую, Клашенька, чую! — беззвучно шевелит губами розмысл и закрытыми глазами вглядывается куда-то в одному ему видную даль. И чудится, будто идёт он пустынной дорогой мимо заколоченных деревень, а отовсюду, со всех концов, крадутся к нему какие-то страшные тени. «Мор… — шепчут оскаленные, беззубые челюсти. — Мор…» К нему тянутся мёртвые руки, мертвецы бегут на него, забили дороги, не пропускают… Но он бежит, туда, к мелькающим стенам Кремля. И видит, как из тьмы отделяется худой человек, сутулый, с острыми приподнятыми плечами. На продолговатом лице человека хищно сверкают маленькие ястребиные глазк». — Царь! Спаси Бог тебя, царь! — Вздрагивает клин бороды, сквозь губы с змеиным шуршанием протискивается смешок. «Сказывай, Вася, сказывай, розмысл!» — «Лихо нам, царь! Лихо холопям твоим на родимой земле!» Левый глаз царя жутко прищуривается: «Убрать! Одеть в