— Не проспался, что ли?!
— Ты послушай, — сказал Суетнов и подошел близко. — В детском доме продукты кончились. А ехать некому… Утром приходят ко мне, слезно просят…
— Сами ехали бы! — крикнул Санька, заступаясь за мать. — Просят! Они всего просят!
— Я и говорю: некому ехать! У них ни одного мужика.
— А я тебе — мужик? — спросила мать, и Санька почувствовал, что опять она заплачет.
— Ну, — сказал Суетнов, — ты женщина деревенская.
— Я и трактор, я и бык, я и баба, и мужик! Осатанели вы все! Мало того, что я в колхозе за палочки работаю…
— Не за палочки, — сказал Суетнов. — За победу ты, Дарья, работаешь.
— За победу мой Степан голову сложил. Хватит. Сполна заплачено, — сказала мать. Она отвернулась от Суетнова, опять начала поленья складывать. Только руки у нее дрожали теперь и ошибались — будто не понимали, что делают.
— Ты сообрази, — сказал Суетнов. — Там же дети. Дети голодные сидят!
— А у меня кто — не дети? Волчата лесные? Если я сковырнусь по дороге, утону — моим-то детям куда? Тоже в сиротский дом?!
— Катерина Пенькова с тобой поедет. А у нее — четверо.
— Ее дело, — отозвалась мать глухо. — Пускай едет. Видать, не шибко-то любит.
— А в детском доме — сто двадцать! — сказал Суетнов.
— Да хоть тыща! — закричала мать. — А это — мои! Даже зверь своего детеныша не бросит! Вот ты, ты на моем месте — поехал бы?! Чего уставился? Чего шары-то выкатил?!
Суетнов отвел глаза. Он не обиделся и не озлился на этот крик. Наверно, он просто понял, что не надо уговаривать, не надо угрожать, не надо подбадривать фальшивой веселостью.
— Я бы поехал, — сказал он и протянул, высунул из-под бушлата коротенькие культи. Рукава на них были подвернуты до локтей и зашпилены булавками. — Если бы мог. А то… Шапку перед тобой снять не могу.
И мать опомнилась. Она оглянулась растерянно, будто спросонок, будто не узнавая — где она и что с ней, а потом узнала, увидела, и полешко покатилось у ней из рук. Все было в какую-то долю минуты.
— Не обижайся, Григорий Иваныч, прости…
— Я бы за всех работал, — сказал Суетнов. — Один бы воевал за всех. Такое у меня в душе кипит. Двадцать лет пройдет — не успокоюсь, не отойду…
Мать стояла, прижав к губам уголок своего черного полушалка. Она была совсем высохшая. И полушалок на ней был старушечий, заношенный, пыльный, и костлявая рука была сухая и легкая, и лицо с выступающими скулами, с обтянувшимся лбом, с тонкой вощаной кожей было иссохшим.
— Поедешь? — спросил Суетнов.
Она молчала.
— Не как председатель приказываю. Как человек прошу… Как друг Степана твоего — прошу.
Она молчала.
— Даша!
— Кабы не сказал про Степана, — сказала мать, — может, поехала бы… Я Степану обещала… детей сберечь. Заклинал он меня, в каждом письме про них спрашивал… Любил очень. Не поеду я, Григорий Иваныч. Не проси. Если не полегчает младшенькому — в больницу его понесу.
В пустой тишине заскрипела калитка. И мать, и председатель, и Санька обернулись. Обернулись безотчетно и все-таки с облегчением; всем было ясно, что разговор кончен, только каждый — и мать, и председатель, и даже Санька — боялся признаваться в этом. После разговора как будто затянулся невидимый узел, не отпускавший их. И нужен был кто-то чужой, посторонний, чтобы развязать узел.
На двор вошли трое ребят. Они были в обыкновенной одежде и выглядели обыкновенно, только Санька сразу понял, что они городские, детдомовские. На городских даже обыкновенная одежда казалась чудной и все было не как у людей.
— Вам чего? — нахально и грубо спросил Санька с тем выражением, с каким в деревне все разговаривают с цыганами и побирушками.
— Хлеба не продадите? — спросил один из троих.
— Нету! — закричала мать. — Ничего нету! Нагнали вас, икуированных, а тут самим жрать нечего! Ступайте прочь! — И торопливо побежала в избу, не оглядываясь, и дверью хлобыстнула так, что закачался деревянный желоб под стрехой.
Суетнов исподлобья смотрел на детдомовских, потом повернулся и тоже пошел со двора, и тоже в сердцах пихнул ногой калитку.
Детдомовские ждали терпеливо. Один был худой, очень длинный, с той прозрачной бледностью в лице и руках, какая бывает у картофельных проростков, вытянувшихся в погребе. Второй был тоже худ, но зато приземист, широк, и было в нем что-то нервное, упрямо-драчливое, отчаянное. Третий, чернявый, не то еврейчик, не то цыган, был в очках и стоял позади всех, побаиваясь.
— Ну, чего ждете? — еще грубей и нахальней крикнул Санька.
— Хлеба!
— Сказано вам!
— Так везде говорят, а после все-таки продают.
— А деньги есть?
— Вот… — Один из них, приземистый, протянул деньги, зажатые в кулаке.
— Дурак, — сказал Санька. — Легко отдаешь. А если я отберу эти деньги?
— Как это?
— А вот. Взял — да и в карман.
— Брось шутить, — сказал высокий. — Не надо.
— А кто докажет? Выгоню вас отсюдова — и кончено!
— Отдай, — буркнул приземистый.
— Возьми-кась, — улыбчиво проговорил Санька, ощущая, как растет в нем ехидная злость, и сознание превосходства, и непонятное презрение к этим троим. — Ну? Попробуй!
— Отдай! — попросил высокий вежливо. — Не нужно. Отдай, нам некогда. — Он кивнул в сторону очкастого. — Это вот его деньги.
— А чего он молчит? По-русски не понимает?
— Понимает.
— А он понимает, отчего коза хвост поднимает?
— Ну, хватит, — не выдержал приземистый. — Надоело. Нас про это везде спрашивают.
— А скажи: почему? — Санька ткнул пальцем в очкастого.
— Она в туалет хочет, — покорно ответил очкастый, и было заметно, что он привык к насмешкам. И если спросить второй раз, третий раз, он ответит так же покорно.
— Ишь ты! — протянул Санька. — А сам в туалет не хочешь? Тебя как звать?
Высокий поднял свою прозрачно-бледную, влажную руку:
— Меня зовут Костя. А это — Олег, — и он показал на приземистого.
— А четырехглазого? — спросил Санька. — Он чего, знакомиться брезгает?
— Его зовут Федор, — сказал высокий. — Федя.
Очкастик отвернулся. Одно стеклышко в очках у него было разбито, и через трещину глаз казался кривым. А второй глаз казался особенно выпуклым и мокро-блестящим.
— Ребята, я лучше пойду… — сказал очкастик.
— Подожди! — Приземистый Олег шагнул к Саньке. — Ты! Отдай деньги. Мы уйдем.
Санька ждал, когда они обозлятся. С тихими, покорными в драку не очень тянет, а когда злы на тебя, то поднимается ответная злоба, угарная и слепая, и можно бить их всех, и гнать, гнать, покуда силы достанет, покуда не выплеснется вся злоба до капельки.
— «Отдай»?! — передразнил Санька и встал. — А этого хочешь?!
Он уже растравил себя, и поплыли перед ним, сливаясь, лица детдомовских, душным туманом заволокло голову — и тут ему помешали.