вот разговор о гипсе и фанере, а жилка вдруг на шее напряглась. Я вышел к ним, отекший и лохматый. О чем-то буркнул. В сторону отвел глаза. Присел за небогатый стол. Опять в окно скосился виновато и швыркал чай, заваренный не так, себе внушая, что и чай — пустяк. Чай выпил. Застегнул рубашки ворот. Мы вместе с Аней возвращались в город, А Ленька оставался дня на три читать, писать… В журнал сдавалась повесть, а я в избе забыл нарочно пояс, чтоб не копилась сумрачность внутри. Не стану излагать весьма подробно суть утренней беседы. По всему мы попрощались. В утреннюю тьму мы с Аней вышли. Было неудобно идти на поезд. Утлый катерок нас на соседний берег поволок. Там ожидали городской автобус, наверно, с ночи, топоча и горбясь, четыре тетки в шелке и резине; ватага босоногих огольцов, поодаль — козы, несколько коров, и — в промежутке — сумки и корзины. И тут меня кольнуло… Нет, не сон и не в подкладке скрытая иголка; кольнуло острие иного толка, попало в резонанс и в унисон. Я, вспоминая процедуру эту, вдруг потянулся и достал газету. Она уже на сгибах пожелтела, вся пропылилась; ну да то — полдела, а дело в том, что спутница моя там поместила скромную заметку на ту же тему; случай сводит редко шальные рифмы, праздники кроя. Итак, среда, тому назад немало, (в газетном сердце вырвана дыра), я подсчитал: уж года полтора лихое время вспять перелистало, излишним любомудрием горя и лишнего немало говоря. Мы были в Троице. Хорош сентябрь на Сылве! Так тяжело не говорить красиво, когда сквозь ярко-голубой туман, разлившийся осенним половодьем, летит к тебе в любое время года с тех пор старинный дом-аэроплан! Дом тоже голубой. Снаружи странный, он изнутри — добротная изба, и посредине — печь, над ней — труба; распахнуты объятьем стены-страны, где каждая исписана страница и боязно ступить-пошевелиться. Сей странный дом, сей дом-аэроплан сегодня под музей поэта сдан, а был ему когда-то просто домом; давал гостям немедленный приют; взмывал со взгорья над рекою; крут в своем полете, странно-невесомом. Так вот мой сон, мой странный разговор с самим собой той ночью до рассвета. Как повернулась матушка-планета, что свой затылок вижу я в упор! Так вот зачем летел в Сухум, в Тифлис чтоб в Троице глядеть с балкона вниз. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Зачем, когда вошли в обыкновенье лирические эти отступленья, но, к слову, снова хочется сказать, что я — земляк с Василием Каменским, хотя знаком с его рывком вселенским увы, не лично! — лишь через печать. Каменский, впрямь сын разлюбезной Камы, поэт и авиатор, футурист, художник, набросавший жизнь-эскиз, охотник, расстрелявший жизнь, как драмы, не раз мелькал мне, словно солнца луч, из-за житейских непролазных круч. Живя в Перми с рождения, и я мечтал о вечных тайнах бытия, и я в Тифлис стремился и в Москву, открыл 'субботники' у Евдоксии, но приступы тогдашней рефлексии усиливали робость и тоску. Мечта была бесплодною мечтой, я разве смог бы на вдове жениться, вдруг дом продать и вскорости разбиться на самолете в Польше, холостой; мотор доставить в Пермь и сделать катер, тут надобен Василия характер. Я как-то съездил с женщиной одной в ту Троицу холодною зимой; осматривал останки колокольни, был в церкви, послонялся по селу,