Размах Френкеля был широк и его организационные способности, несомненно, велики. Если до него распорядители Соловецкой рабсилы в большинстве случаев не знали, куда девать прибывавших каторжников, то теперь людей и особенно техников всех специальностей нахватало. В отправленных в Москву планах и схемах значилась потребность в десятках, сотнях тысяч… ОГПУ удовлетворяла ее в срочном порядке.
Молох социалистического рабства рос с каждым днем, и ничтожный северный остров не мог уже вместить даже его мозга. Управление лагерями особого назначения было перенесено на материк, а сами Соловки превратились к 1930 г. в третьеразрядный лагерь, последнее пристанище безнадежных доходяг. Их роль была сыграна.
Соловецкий этап развития социалистического рабства сменился Беломорско-Балтийским. Во главе этой новой гигантской системы стоял Н. А. Френкель, превратившийся из картожника с высшим сроком в неограниченного повелителя миллионов жизней, орденоносца и героя социалистического труда. Надо быть справедливым: это последнее звание он мог носить по праву. Его вклад в практику осуществления социализма – грандиозен.
В наши дни Френкель продолжает вести свое страшное дело, разворачивая его всё шире и шире. Теперь он уже имеет чин генерала Госбезопасности и множество орденов. С Дерибасом он, очевидно, сосчитался: этот последний исчез в период террора 1938 г. на Дальнем Востоке.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ.
ЛЕТОПИСЬ МУЖИЦКОГО ЦАРСТВА.
Глава 14
ФРОЛКА ГУНЯВЫЙ
Эту правдивую повесть недолговечного Уренского царства рассказывал мне урывками в долгие зимние вечера мой сотоварищ по вязке плотов на Соловецком взморье – Алексей Нилович. Фамилии он не имел, писался Ниловым по батюшке.
Рассказывал он мастерски, пересыпая свою плавную, струящуюся, как ручеек, певучую северную речь цветистыми оборотами, присказками, древними русскими словами, пахнущими смолою бора и цветением луговых трав. Тогда я не мог записать его рассказов: при освобождении с Соловецкой каторги делали тщательный обыск и всё рукописное или забирали в следственную часть или просто уничтожали. Вывозить книги и тетради можно было только после просмотра, с особого разрешения административной части.
Я не мог записать их и после: на советской “свободе” всегда ожидал обыска и ареста, а тогда эта запись дала бы мне не меньше трех лет концлагеря.
Теперь, спустя двадцать пять лет, многое, конечно, позабыто, но вместе с тем, здесь, на берегу нежного, голубого Неаполитанского залива, обрамленного темною зеленью апельсиновых рощ, в моей памяти с необычайною силой и яркостью встали суровые, молчаливые северные сосны, белесое, льдистое море и он – Нилыч. Вероятно, это произошло в силу контраста: “прекрасное издалека”.
И вот, что вспомнил – записал, стараясь по возможности восстановить узорную вязь его речи. Пересказать ее полностью, со всеми оттенками и переливами, конечно, не смог. В познании красоты и величия нашего языка Нилыч дал мне не меньше, чем сама московская Alma mater в ее блестящем расцвете начала XX века.
Ростом Нилыч был невелик, но необычайно соразмерен: в меру широк, в меру полон. Бывают такие огурчики, крепенькие, гладенькие, на русском севере их называют окатными. Эта гармония, соразмерность была основной чертой всего его существа. Она была в его лице, немножко скуластом, финском, в его голосе, не тихом и не громком, но переливчатом и певучем. Когда он рассказывал, то чудилось, что не то старый раздобревший кот мурлычет на тёплой лежанке, не то пузатый самовар завел вечернюю песню в комнатке с геранями и вязаными скатерками. Становилось тепло и уютно даже в холодном сумраке обращенного в тюремную казарму Соловецкого собора.
Слегка раскосые глазки Нилыча никогда не бывали спокойными: говорил ли он о смешном, – а веселую, смачную присказку он любил и ценил, – или о загадочном, – глазки бегали, как солнечные зайчики на стене; приходили уставные божественные слова – глаза поднимались вверх, но не притворно, не по-ханжески, а со светлою верою в силу и значимость этих слов. Само слово было для него чем-то физически ощутимым, реальным, весомым, вроде камешка в мозаичной картине, и он любовно укладывал эти камешки, радуясь на них, как ребенок. Большой художник слова жил в Нилыче.
За три года жизни в Соловках Нилыч ни с кем не поссорился и не поругался. Если его обижали, он или отвечал забористой, но вместе с тем добродушной репликой по адресу обидчика, вызывая смех у всех окружающих, или махал рукою: – Бог простит!
Посылок из дому он, как и все соловецкие уренчане, не получал, но жил хорошо, сытно, промышляя ложками, вырезывая их из дерева. Казенных на Соловках не полагалось, а иметь собственную ложку при общем баке на шесть человек, больших аппетитах и пропорционально малых порциях тресковых щей было жизненной необходимостью. За ложку платили гривенник или соответствующее число хлебных пайков, а гривенник тогда, в, разгар НЭП'а был большими деньгами и на Соловках, где деньги ценились высоко, особенно среди тайных игроков.
Кроме того, урвавшись на час с работы, а это ему всегда удавалось, Нилыч мгновенно набирал земляники, малины, брусники, смотря по сезону, и всегда отличных белых грибов, которых была масса на острове. Лес он знал изумительно.
Водил дружбу и с рыбачьей командой, меняя там что-то на рыбку… Мужик был с хитрецой и оборотистый, но не скаред, и случалось, что сам бесплатно подавал новую, ухватистую ложку изголодавшемуся неудачнику-шпаненку:
– Возьми, родимый, ради Христа, а то, вишь, они какие хапалы, соседи-то твои… Как львы глотают!
Над мутной Вислой и туманной Двиной уже давно ухали и завывали тяжелые, неповоротливые пушки, а за обряженной в изумрудный сарафан вековечного кондового бора серебряной Унжей стояла нерушимая тишь. По давнему, утвержденному отцами и дедами обычаю текла немудреная и покойная жизнь в кондовых, срубленных из охватных бревен избах волостного села Уреней. Крепко-накрепко оберегали его от обезумевшего мира раскинувшиеся на сотни немеряных верст густые, бездорожные леса да дымящиеся сизыми туманами топкие, невылазные болота. По-прежнему гукал и ухал в них старый хозяин – леший, пугая припоздавших баб-грибовниц; в ясные майские ночи выходили из своих болотных горниц бесстыжие чарусные девки, плескали лебедиными крыльями жемчужную гладь лесных озер, а мглистою осенью, когда первые утренние заморозки знобили алые нити рябины и завертывали в трубку дубовый лист, уставший за летнюю страду Ярило-Купала отпускал на волю двенадцать сестер-трясовиц, и они плясали в болотном мареве, взмахивали откидными рукавами серых саванов, нагоняли на уренчан огневые лихоманки.