От лихоманок лечила бабка Лутониха, пользовала больных отваром ведомых ей душистых целительных трав, собранных в лесах, в темные Купаловы ночи, когда уренские девки и парни скакали сквозь пламя костров и сами пламенели в любовных шорохах зачарованного бора.
Мудрственная была бабка, древнюю черную книгу имела и, хотя сама неграмотная была, однако, куда до нее костромским докторам: и кровь-руду зашептывала, когда кого медведь подерет, и в жарко натопленной бане вывихнутые суставы расправляла, а о роженицах и говорить нечего – за долгую свою жизнь (под сотню ей уже подходило), почитай, все Урени на свои руки приняла. Она же и свахой была, да не такой, какие в Солигаличе или на Ветлуге свахи, что за полтинник любой грех на душу возьмут и с корявой да кривобокой окрутят, – нет, придет, к Лутонихе баба, у которой девка на выданье, поклонится дюжиной локтей домотканной суровой холстины, Лутониха посмотрит в свою черную книгу, пошепчет над опарой или квасной гущей, потом на Владычицын лик древнего, праведного письма помолится.
– За Федора Марью выдавай, а за Ваську-озорника – ни-ни! И не думай.
По ее слову и сходилось. Федоровым родителям супротив Лутонихи идти было невозможно, и на Покров, по первопутку, катали на разубранных санях “князя” Федора с “княгиней” Марьей.
В церкви венчали редко. Древнего благочестия держались Урени, в беспоповцах числились. Однако, церковь в селе была, и служил в ней поп Евтихий; ничего, хороший поп, обходительный. Никаких от него притеснений уренчанам не было, даже и младенцев богоданных без купели в книги записывал.
– По закону, – говорит, – разрешено бабкам слабых младенцев во имя Пресвятой Троицы без попа скрещивать, а они-то, голубчик, ангельские душки; всё-то слабенькие… Гляди, и перышка куриного не поднимут!..
И уренчане обходительного попа уважали; жил он в достатке, крепко, а уж по огородной части в трех губерниях такого хозяина не было. Одних огурцов не менее, как сортов двадцать выводил поп Евтихий. Любой выбирай: и муромские, и для соления вязниковские, дубовые – не уколупнешь, и нежинские – с наперсток, и выписные из самой Москвы, “чудо Америки” по три фунта весом. Ну, эти более для забавы, настоящего вкуса в них нет.
Правили Уренями свой выборный старшина Мелетий и урядник, отставной Нижегородского драгунского полка ефрейтор, человек бывалый и, хотя чужой, из Великой Устюжины родом, однако, правильный и с уренскими старцами живет в ладу. Письменную часть при них выполнял учитель, присланный от земства. В школе ему работы не было: читать, писать в Уренях мало кто учился, а если и постигали книжную премудрость, то у начетных стариц по испытанной старопечатной псалтыри и “Адаманту благочестия”. Да и кому, кроме писаря с урядником, нужна была грамота в Уренях? Они из города казенные бумаги получали, они же, что Полагается, народу объявляли. Вот и вся грамота. Дед Зиновей сроду бумаги в руках не держал, а как начнет на Филипповки на посиделках сказки да стародавние бывальщины сказывать, так и до масленой не кончит и ни одной вдругоряд не повторит.
Крепким, как кряжистый дуб, русским уставом жили Урени, отгородясь лесами и болотами от ошалевшей, потерявшей лицо России. Слышали, конечно, что немецкий царь великою силою пошел на русскую землю, что нашему царю трудно и большая ему помощь от народа нужна. Рассказывали об этом на сходах старшина и урядник, а больше пояснял великий ведун лосиных лесных троп Нилыч, в самую Кострому за сто двадцать верст в двое суток добегавший по бурелому. Он почту носил, в городе бывал, и он же отвел туда в неурочное летнее время первых мобилизованных; летом-то в Урени колесного пути нет.
Что ж, воля Божия! Повыли бабы, поголосили да и угомонились.
Бывало такое и раньше, но хранил Господь Урени. А к тому же молотить было время, плакать некогда.
Но пришло и такое, какого раньше не бывало. Перед самою Пасхою, по последнему санному пути, вместе с бочкою керосина и тюками цветистых ситцев, привез приказчик купца Жирова из Костромы непонятную, страшную новость:
– Царя больше нету у нас… Нету и нету. А в Костроме нивесть что творится: губернатор в остроге сидит, и ничего понять невозможно…
Стало боязно, словно за лесом громом прокатило. Обезумевшая Россия вплотную надвинулась на затворившиеся от ее беснований Урени. Однако, до осени на селе было тихо: лесную дорогу летом болотом затягивало, а опричь нее в Урени колесного пути не было. Прибежали, правда, лесными тропами два своих солдата с фронта, но хоть и много они говорили, а в толк становилось лишь одно:
– Понять ничего невозможно.
Всё же Покров проводили честь-честью, а как стала Унжа и медведи залегли в свои зимние домовины, собрались в город старшина и урядник. Только их и видели. Назад не вернулись. Лишь на Крещенье узнали в Уренях, что их под караул в уезде взяли и отвели, а куда – неизвестно.
Подошла масленая. Заревел в бору сохатый, возвещая близкую весну, затоковали тетерева. Кое-где, на припеке, с резных оконниц заснеженных уренских изб ледяные капели свисли. Погуляли. Старики, как полагается, самогону и сыченой браги досыта хватили; девки и парни соломенную масленицу на лубяных санях в мочальной упряжке за погост увезли и там спалили с песнями и хороводным плясом.
На самое Прощеное Воскресенье, когда уренчане, напарившись в бане до одури и вывалявшись в снегу, обвязали себе больные головы шитыми рушниками, обложили виски квашеною капустой, а уши моченою клюквою набили (с похмелья – первое средство) и сели зверобоем опохмеляться, прибыли в село неведомые люди. Прикатили на четырех подводах и прямо к поповскому дому. А провел их сквозь чащу и сугробы, февральскими метелями нанесенные, свой, Фролка Гунявый, солдатишка беспутный.
Этого Фролки давно уже не видали в Уренях. Был он бобылем. Такая слава о нем шла, что бабка Лутониха ему даже самой завалящей невесты не отпускала.
Без огня дыма не бывает. Крепко нечист на руку был Фролка. Начал он свои художества еще в отрочестве по мелочам – холсты с токов потягивал, а как в возраст вошел, с цыганами снюхался и конями промышлять стал. Водили его за это по селу в волчьей шкуре и били крепко. Грозились по обычаю кишки на кол вымотать. Только не помогла наука: отлежался в своей подклети Фролка и через несколько недель у первого уренского богатея Силаева купленного заводского жеребца увел; три катеринки дал Силаев за жеребца – шутка ли! В Урени после этого дела Фролка не вернулся, а, переметнувшись к московским церковникам, через благочинного себе паспорт выправил и был таков.
Сразу Фролку и не признали: шуба на нем городская, оленьим мехом крытая, а под нею – пиджак мягкой кожи и на голове треух с алой звездой. Выбрался он из крытых ковром розвальней, не спеша ноги расправил и хозяином пошел на попово крыльцо. За ним потянулись и прочие. Снега с валенок не обмели, а прямо в горницу прут, шапок не снявши и Божьего благословения не испросив.