— Вот, Марья Семеновна, качественница наша. Знаешь ее? Активистку-то? — пояснял он мне свои умозаключения жизненным примером. — Сказать прямо — стерьвь она… На все сто процентов сволочь. От нее никому житья нет. Сам председатель ее, как чорта, боится. А я — нет! Во! — ухмылялся Евстигнеевич. — Как хочу, так ее и поверну. Потому у меня ключик к ней подобран.
Каков был этот ключик, Естигнеевич по понятному благоразумию мне не разъяснил, но я легко угадывал его. Эта Марья Семеновна была действительно стопроцентной стервой, ярким выражением того типа сварливой, завистливой, наглой бабы, из которого формируется партией) деревенский жен. актив. Она собирала все сплетни, не без ловкости группировала их и пускала в ход то в форме «самокритики» на колхозных собраниях, то в виде прямых доносов во все соответствующие инстанции: в профсоюз, в комсомол, в парторганы и в самое НКВД. Кроме того, должность качественницы, т. е. контроля добросовестности выполнения полевых работ, давала ей широкие возможности шантажа всех без исключения колхозников, вплоть до агронома и самого председателя.
Она же была главной пружиной всех грабительских кампаний, подписок на заем в принудительно- добровольном порядке и других подобных сборов.
— Ишь, теперь вот она на ероплан собирает… опять же одежду теплую… одеяла для армейцев… У Скудиных новое забрала. Им деваться некуда: сам-то в ссылке, ну и дали со слезой. А она его обменила: свое старое заместо него сдала. Теперь ко мне с тем же сунулась, да и ушла ни с чем. Я ей намек подал, она и повернулась. Так-то, милок! А жить при советской власти очень возможно, если, конечно, умеючи. Вот какие дела-то!
Преподав мне эти основы житейской мудрости, выражаясь стилем Канта, критику практического разума, Евстигнеевич переходил к высшим материям: к критике разума чистого.
— Опять же — партия. Я сам в ей с 18-го года состою, и оба сына партейные. Как иначе? Без этого дела им ходу нет. А трудно, что ли, на собранию сходить? Сходил, прослухал, что тебе полагается, и гуляй по своим надобностям. Оба сына у меня теперь в люди вышли.
— Что ж ты их от себя пустил?
— Что им в колхозе делать? В навозе ковыряться? Нет, милок, они у меня теперь оба чиновники, а младшая дочка докторица. Живут все ничего, слава Богу.
— Вот ты — партийный, а Бога-то все-таки поминаешь?
— Здесь не собрания, — ухмыляется Платон Евстигнеевич. — Ежели ты к религии имеешь приверженность, опять же с умом действуй. Дитю покрестить желаешь, — пожалуйста! Отчего же? Позови к себе из Заготтреста бухгалтера, без наглядности, конечно, или сам к нему вечерком дитю снеси, он хошь и бухгалтер, а на нем сан… Все, милок, возможно, ежели с пониманием.
— А ты, Платон Евстигнеевич, признайся по секрету, сыны твои таким способом внучат твоих окрестили?
— Это дело ихнее, — уклончиво отвечал мой собеседник. — Я в их веру не мешаюсь. Бабы, конечно, приверженность к ней имеют. Что с них возьмешь!
— По-твоему выходит, что настоящих идейных коммунистов совсем и нету?
— Зачем нету? Есть и идейные.
— Где ж они?
— А вот погоди, милок, увидишь, — подмаргивает «Евстигнеевич. — Все увидишь наскорях: какие идейные, какие безыдейные. Оно скажется.
— Когда?
— Я говорю — увидишь. Значит, верно. А когда — в четверг, там, или в пятницу, это не нашегод: тобой ума дело.
— Когда немец придет, тогда узнаем? — ставлю я вопрос ребром.
Но Платон Евстигнеевич верен себе. В лоб его не прошибешь. Он помалкивает, ухмыляется и отвечает сторонкой:
— Придет, там, или не придет, это нам неизвестно. На то генералы есть, председатели разные… А мы с тобой люди маленькие. Нам что: прикажут — мы послухаем, вот тебе и весь сказ… А только ежели такому случаю быть, то-есть немцу сюда предстоит притти, — продолжает свои умозаключения Платон Евстигнеевич, — то наш председатель этого немца не увидит.
— Сбежит, думаешь? Побоится немца?
— Чего ему немца бояться! Немцу что он, что мы с тобой — все единственно, а сбежит председатель от своих, своего народу он побоится, вот оно, милок, какое дело. Ты рассуди да посчитай: люди-то наши колхозом оченно довольны? Как по твоему разумению? А я тебе так скажу: никому в нем настоящей жизни нет, хотя бы и партейным. Все друг на дружку озираются, друг дружке завиствуют. Ему же, председателю, ото всех зависть. По три трудодня ему на день начисляют? Это посчитай: более тысячи в год выйдет. Опять же квартира: две комнаты с балконом, пара лошадей — супруге на базар ездить, того-другого сбоку подвалит из продуктов, да и когда в кооператив что попадет, ему же опять без очереди на дом доставят… В общем и целом, это на сколько, по-твоему, выйдет? И не сосчитаешь! Как же ему не завиствовать? Со стороны глянуть — паном живет, а если вникнуть в это дело, ему поплоше нашего. Пока приказы выполняет, жмет народ, — ему благодарность, а случится гайку отпустить, так сам он в первую очередь загремит. Тут ни на что не посмотрят. Но народ с этим считаться не будет, потому каждому свое дорого… А окромя того, он не нашенский… чужак.
— Ну а Марья Семеновна, она тоже драпнет?
— Ей-то зачем? Какой с бабы спрос? Полают ее, конечне, свой женщины, на том и делу конец.
— Так ведь ее теперь больше всех ругают? Ты же сам говоришь — стерва!
— Правильно! Мировая стерва. Ну, и что ж с того? Брань на вороту не виснет. Мало ли что бабы промеж себя говорят.
Вот и разберись тут в зигзагах деревенской психики, думаю я. Председатель виновен в том, что он выполнял приказы своего начальства, от чего уклониться он не мог. Но он чужак в колхозе, чиновник, и в силу этого ему прощенья нет, с ним расправятся. А активистка, насолившая решительно всем по собственной инициативе, ради собственной выгоды, будет прощена. Она — своя. «С бабы какой спрос?»
— Насчет профорга что думаешь? Он ведь здешний, из своих крестьян, значит…
— Его статья особая. По роду он — правильно твое слово — наш, а только пошел по интеллигентности.
— Да какой же он, к чертям, интеллигент? — возмущаюсь я. — Недоучка малограмотный. Понюхал чего-то в совпартшколе, вот и вся его грамотность.
— Это нам без понятия. Мы сами малограмотные. А через него много слез пролито. Тебе, конечно, неприметно, а нам доподлинно известно, куда чья рука писала.
Трудно охватить этот сложный комплекс деревенских взаимоотношений, думаю я. Недаром лучшие наши писатели о мужика себе зубы ломали. Раскуси-ка этот орех! Пожалуй, и самому НКВД не под силу.
— А агроном? — продолжаю я свою анкету еще об одном из немногих коммунистов колхоза. Агроном этот молодой, веселый парень из крестьянской семьи, не дурак выпить, держится со всеми за панибрата, дает мелкие поблажки, но на собраниях громче всех славословит Сталина. — Он, по-твоему, куда подастся?
— Агроном-то? Ему чего же опасаться? Первейший наш человек!
— Чей «наш»? Сам-то ты кто, Платон Евстигнеевич? Коммунист?
— А как же? Партейный с 18-го года! — искренно удивляется старик. — Хошь, билет покажу?
— Ничего я в тебе не пойму! Что ты в партии — я знаю, а рассуждаешь ты, как обыкновенный мужик.
— Я и есть обнаковенный мужик, — совершенно искренно и вполне уверенно отвечает Платон Евстигнеевич, — мужик, колхозник, жук навозный.
— Председатель тоже партийный, а ты сам говоришь, что он от вас же, мужиков, убежит. Что ж выходит? От кого побежит? От тебя же? От партийного?
— Ну, и что ж с того? Его такая линия.
— Так ты ж тоже коммунист?
— Говорю ж тебе — с восемнадцатого года!