было связано опять же с отчимом.
В конце концов, если не смогла она его полюбить, так, наверно, смогла бы просто по-хорошему с ним подружиться. Может быть, и в доме этом им обоим было бы тогда уютнее. Раньше никак не хотела она признаваться себе в том, что в этой квартире среди ковров и хрусталя, рядом с клыкастыми мордами на старинном страшном буфете ей холодно и неуютно так же, как на дне того глубокого и темного оврага, через который она прошла ночью, узнав его последнюю глубину… И даже сегодняшний поцелуй матери, вернувший, как ей показалось, что-то утраченное, мало добавил тепла и уюта этим стенам.
В квартире было тихо. Только через неравные промежутки времени старые часы в комнате, где стоял страшный буфет, хрипло и тяжело отбивали время: «Дон-дон!» Потом снова: «Дон-дон!» Они били неверно, отбивая в полночь час ночи, а в час ночи — три часа.
Это была единственная старинная вещь в квартире, которая умела говорить. Остальные молчали — если не считать приемника и телевизора, — но то были новые вещи. А старые молчали. Говорили только эти часы. И в том, как они начинали говорить вдруг тяжело, трудно, со стоном, в такое неположенное время, было что-то тревожное. Словно хотели они рассказать что-то тяжкое, о чем знали давно. Хотели и не могли.
Может быть, им, как и Насте, было холодно и неуютно в этом доме?
А почему так холодно и неуютно здесь Насте? Словно серый густой туман, заполнивший улицы города, проник сюда, в эти стены, и не давал Насте дышать. Или не давало дышать то, о чем все хотели и все не могли рассказать эти старые часы?
«Дон-дон! Дон-дон!» — отбивали и отбивали они тяжело, со стоном, неверное ночное время…
Утром она проснулась поздно. И ей сразу показалось странным, что ее не разбудили, — маленький неантикварный будильник на столике возле кровати показывал такое позднее время, что она поняла: в школу опоздала!
В квартире никого не было. Мать и отчим уже ушли, и было совсем непонятно, почему же ее не разбудили перед уходом.
Пугаясь предстоящей ей неприятности — первый раз в жизни она опаздывала на уроки, — торопясь, она кое-как расчесала волосы, заплела косы и, не умывшись, не позавтракав, бросилась собирать портфель, который вчера, в этот суматошный, скандальный день, так и не уложила. Как назло, куда-то пропал дневник.
Она облазила на коленках почти всю квартиру, заглядывая под шкафы, под диваны, под кровати. На кухне заглянула даже на всякий случай в мусорную корзинку и обеспокоилась, увидев, что она пуста — мусор выбросили.
Корзина была пуста. Лишь на дне, зацепившись за отставший камышовый прутик, лежал клочок бумаги. На странность его, обеспокоенная пропажей дневника, Настя не сразу обратила внимание.
И лишь когда перевернула корзину вверх дном и потрясла ее на всякий случай, хотя надежды обнаружить в ней дневник не было абсолютно никакой, и клочок упал на пол, она увидела написанное на нем крупным и четким почерком свое имя.
Настя, недоумевая, подняла клочок и поняла, что это часть разорванной записки или даже письма.
«…щай, Настя!» — так кончалось письмо. А выше:
«…очка, твой отец… стоит искать…»
И дальше это:
«…щай, Настя!»
Это было все, что осталось от письма. Ясно было, что писал его отчим. Но почему же он разорвал его?
А он ли разорвал? Может быть, он хотел что-то сказать ей про отца? А мать этого не захотела… Это мать разорвала письмо!
Но разве он не может сказать ей прямо то, что хотел сказать в письме? Зачем нужно было писать письмо, от которого вот теперь остался один-единственный клочок?
«…щай, Настя!»
Эта последняя строчка не могла означать ничего другого, как «прощай, Настя!».
Она осторожно разгладила этот помятый жалкий клочок бумаги ладонью, она поняла, что случилось. Отчим ушел от них.
Дневник она нашла на клыкастом буфете. Кто-то, похоже рассердившись за что-то то ли на Настю, то ли на дневник, то и еще на кого, зашвырнул его за большую хрустальную вазу.
За что же с ним так? Может быть, матери он снова напомнил о скучных и неприятных школьных годах?
Дневник она нашла, но в школу все равно идти было уже поздно — шел к концу второй урок. Но и дома сидеть она не могла.
Она взяла кое-как собранный портфель, захватила из конфетницы пряник и вышла на улицу. На крыльце она остановилась, зажмурив наплакавшиеся за ночь глаза… Утром ударил мороз. Он убил, смял туман, так долго висевший над городом. И туман осел на деревья, на землю и на крыши домов белым чистым инеем. Все было ясно и чисто вокруг. «Вот всегда бы так!» — подумала Настя. Всегда бы рассеивалось все темное и неясное и ложилось бы вокруг чистым утренним инеем. Так ясно и так светло было на земле, что ей захотелось идти куда-нибудь без конца, без отдыха. Идти куда-то далеко, к холмам, что так красиво лежали вокруг Миловановки.
Как хорошо ей было там, возле бабушки и деда Ивана. И почему не может она жить с ними и любить их больше всех? И почему так жестоко обошлась она и с ними и с отчимом, который не причинил ей никакого вреда? Наоборот, он всегда был добр с нею. И вот даже хотел на прощание сказать ей что-то про ее отца. Как теперь узнать, что он хотел сказать?
Мокрые Настины ресницы склеивались от слез и от инея, который от тепла превращался в слезы… Отчего бывает иней? Оттого, что тепло соприкасается с холодом? А потом иней уходит, и остаются слезы. Потому что ушло тепло? Или оттого, что ушел холод?
Ей во что бы то ни стало надо было разыскать сегодня отчима. И чем скорее, тем лучше. Она испугалась, подумав о том, что отчим может уехать навсегда, как и Евфалия Николаевна.
До университетского городка надо было ехать в другой конец города на трамвае. И за время этого долгого и одинокого ее пути с частыми остановками на незнакомых улицах столько всего передумалось!
Меньше всего она ожидала, что отчим от них уйдет. Невольно она связывала его уход со своим переездом к матери, хотя смутно догадывалась, что дело вовсе не в ней. А может быть, все-таки и в ней немного? Почему отчим так болезненно воспринял Настин «выбор»? Может быть, и он, как Настя тогда в бреду, тонул, задыхался в медовых реках-ручьях? Может быть, с уходом отчима потеряла Настя что-то такое, чего не надо было терять? Но ведь он не отец ей! Не отец! Вот найти бы отца, повидаться, поговорить бы с ним! Может быть, и к отчиму тогда Настя стала бы относиться по-другому? И к деду Ивану тоже…
Отчим был на лекции — так ей сказали внизу, в вестибюле, где сидела женщина-вахтер. Насте долго пришлось ждать звонка с лекции. Но и после звонка он не появился внизу, хотя ему передали, что его ждут. И передали, кто именно ждет. Настя прождала всю перемену, дождалась звонка на следующую лекцию. Женщина-вахтер послала за ним еще кого-то. Настя ждала еще, ждала долго — пока ей не сказали, что он ушел. Через другую дверь ушел.
Может быть, он испугался, что написал в записке что-то лишнее. Или же просто не хотел возвращаться даже на десять, даже на пять минут к тому, с чем порвал навсегда — к прежней своей жизни не хотел возвращаться. К жизни, в которой была и Настя. Она принадлежала этой жизни, была ее частью и вырваться из нее так, как сделал это он, не могла… А он вырвался и не хотел возвращаться в нее даже на пять минут. И Настя его не осудила. Она молча ушла.
Было уже так поздно, что она могла опоздать теперь уже и к возвращению матери домой. Однако торопиться домой ей совсем не хотелось, хотя и деваться тоже некуда было. Она пошла домой пешком, зная, что придет поздно.
От утреннего инея не осталось и следа. Деревья на городских улицах, давно потерявшие листву,