женщина, одетая в черное, с сыном лет десяти — он был слепой. Мальчик жмурил веки, мускулы лица то и дело дергались. Наконец я подошел — и заветная нога оказалась без пальцев, будто объеденная проказой. Я дотронулся и почувствовал холод бронзы и клейкий пот сотен людей. Невольно одернул руку. В голове пронеслось, что так и не загадал желания, но на беспалую прокаженную культю мать уже положила ладонь своего слепого мальчика. Я пошел дальше бродить по собору. Она все еще стояла на том же месте со свечой в руках. У них здесь какие-то смешные, ненастоящие свечки, такие ставят в ресторанах на столиках, в красных стекляных баночках. Она с этой светящейся красной стопочкой в ладони, в темном чужом платке на плечах показалась вдруг старой, сгорбленной, с растрепанными волосами. Я подошел, чтобы обнять ее, и опять остро почувствовал чужой пот на пальцах — захотелось пойти и где-то помыть руку.
— Ты так ничего и не понял. Вы все умники, семи пядей во лбу, делаете все сложным! Придумают Рим, а потом удивляются, что Рима нет, а валяются на Форуме какие-то обсосанные временем мослы, зарастающие травкой-муравкой. Придумают Тибр, и ждут невесть чего, а на самом деле это что-то мутное, тибриное, настоящее. Вот и нужно полюбить этот тибриный мир! Все просто. Ты должен был стать ее Тристаном. Тебе нужно было стать им, вернуть ей тот день в Иццалини. Это ты лежишь с книжкой под деревом на надувном матрасе, и с веток свисают на невидимых нитях черные гусеницы — юркие, быстрые. И набрасываются на все, что дышит: на листья, тени, камни. Не гусеницы, а татарва. Сейчас еще ничего, а прошлой весной вот этот розовый куст был объеден до корочки. Кругом все живет — только положил книгу на траву, чтобы стянуть футболку, взял снова в руки — и по странице уже ползают муравьи, как разбежавшиеся буквы. В раю нужно быть настороже — смотреть, чтобы в сумку или в ботинок не заполз скорпион. По участку надо бродить с палкой, постукивая о землю — здесь водятся змеи. Дом на горе, деревня внизу — невидимая за верхушками деревьев, только с балкона видна башня кастелло и крыша церкви. Из деревни доносится звон электропилы, а когда смолкает, вступают птицы, листья и шлепанье босых ног. Двадцать минут назад в душе от ледяной воды ее груди озябли, сжались. А сейчас припекает, от солнца все старается уползти в тень: и заросшая дорожка, и забытый этрусками шланг, и заношенная, пропахшая твоей ногой сандалина. В шортах и лифчике от купальника она развешивает на веревке стирку: твои трусы и ее трусики, носки и носочки, рядышком, трутся, ласкают друг друга. Ставит ногу на край надувного матраса, приподняв тебя, закачав. Нога в укусах. Протягивает тюбик, чтобы ты ей смазал. Тут комарье какое-то мелкое, вредное, ничего не услышишь, не почувствуешь, а уже чешется. И нога, стройная, загорелая, легкая, еще не исковеркана железом, еще не обросла шрамами. Красные, расчесанные укусы и на подъеме стопы, и на голени, и на икре. Хочешь поцеловать, обмакнуть язык в каждый укус — отнимает ногу: что ты, грязная! Хватаешь за пятку, целуешь щиколотку, а Изольда хохочет, скачет на одной ноге, бьет тебя тюбиком по плечам, по голове, теряет равновесие, падает, хватается за твою шею, матрас брыкается, встает на дыбы, сваливает вас на траву. А в небе трусы и трусики, носки и носочки, каждой твари по паре, сушатся на солнышке после потопа, и впредь во все дни земли сеяние и жатва, холод и зной, лето и зима, день и ночь не прекратятся. Потом вы едете смотреть фрески Луки Синьорелли. Дорога вихляет бедрами. Где-то внизу Тибр. Иногда река открывается из-за деревьев, и Изольда говорит: «Смотри, какая странная лодка!». А ты смотришь на дорогу. Между Тоди и Орвието через каждый километр на обочине сидят негритянки. Вглядываются из-под руки в проезжающих. Вскакивают, если притормозить. Утром их развозят по дороге, к вечеру забирают. Изольда возмущается, что бедных женщин заставляют продавать себя вот так, по-собачьи, под кустом. Ты говоришь в шутку: это блудницы. Она отвечает: блудниц не бывает. За поворотом еще одна негритянка провожает вашу машину взглядом. В Орвието все парковки забиты, но вам везет — кто-то как раз уезжает. Идете в собор, но там месса и конфирмация — капелла с фресками закрыта. Надо ждать, когда все кончится, да еще к тому же и праздник — вы попали на Palombella. Через головы видно, как в глубине собора, перед алтарем, две монахини дирижируют хором девочек. Девочки в розовых и белых платьях. Поют что-то веселое, будто исполняют сцену из американского мюзикла — все раскачиваются в ритм, хлопают в ладоши и поднимают руки то в одну сторону, то в другую, тряся пальцами. Скоро на площади начинается праздник. Над толпой — фанерные облака, откуда должен прилететь голубь и сообщить что-то важное, без чего жизнь невозможна. Грохот и салют. Раскаты грома. Фейерверк вокруг непорочной Марии и распятия. Мария с распятием тонут в ракетном дыму. С другого конца улицы тоже с треском и выстрелами спускается по протянутому канату клетка, оставляя после себя шлейф синего дыма. Там в прозрачном цилиндре трепещет и бьется бедная птица, перепуганная до смерти. Итальянцы хлопают в ладоши, кричат от восторга. Переждать праздник можно в ресторане. Сквозь открытые окна — раскаты грома, уже настоящего. Наверно, голубь, выпущенный из цилиндра, полетел куда надо и нажаловался. Побей их! И вот гроза и град. Забарабанило по жестяной крыше. Вы сидите у окна и смотрите, как на улице огромные градины раскалываются об асфальт, отскакивают выше подоконника. В ресторан забегают люди с площади, кричат, хохочут. Ты говоришь: как бы не побило стекла в машине, а Изольда вздыхает о тех женщинах по дороге: бедные, каково им там сейчас, в кустах! Льдышки залетают в открытую дверь. Официант выгоняет их обратно щеткой, улыбается вам, подмигивает, изображает, будто хоккеист загоняет шайбу в ворота. Потом град кончается, и вы выходите на улицу, где солнце и пар. Град был величиной с яйцо, а теперь градины уже стаяли до горошинок. Ты шутишь: смотри, сколько листьев поубивало! До конца жизни остается совсем немного. Но это всегда так. Потому что ты и был ее Тристаном, только не понял этого. Воскрешение плоти. Из ничего, из пустоты, из белой штукатурки, из плотного тумана, из снежного поля, из листа бумаги вдруг появляются люди, живые тела, восстают, чтобы уже остаться навсегда, потому что снова исчезнуть, пропасть просто невозможно — ведь смерть уже была. Сперва контуры, очертания, края. Точка, точка, запятая. Вышла рожица кривая. Разметка. Человек протянется вот от этой трещины на стене до того солнечного пятна. Раскинется от ногтей до ногтей. Руки, ноги, головы, груди, животы — все это найдено в снегу, тумане, бумажной белизне, а теперь выставлено для опознания. Тела еще прозрачны, как тень от пустого стакана на стене. Реальность уступчива. Плоть постепенна — кто-то еще безрукий, у кого-то нет ног, как у статуй в ватиканских музеях, а между ног отбито молотком. Плоскость переходит в объем в том месте на спине, где вылезает, если вывернуть назад руку, лопатка. Игра мускулов, еще не заросших эпителием. Ползут, недорисованные, непрописанные, поднимаются на колени. Сиплое дыхание, невнятное бормотание. Возвращаются к себе под кожу. Оглядываются еще слепыми глазами. Принюхиваются. Карабкаются из ничего сюда. И на стыке измерений стена, снег, туман, бумага проваливаются во время: ел гранаты с горькими перемычками и пленками и говорил, что помогает от зубного камня; открывала дверь — не поддавалась, ветер припер с другой стороны; пили на улице из пластмассовых невесомых стаканчиков — и в них надо было сразу налить еще, чтобы не сдуло. Ягодицы снова зарастают шерстью. Суеверный опять надевает сандалии сначала на левую ногу, а потом на правую. Морщась, вливает в себя каждое утро по стакану ослиного молока, назначенного ему от грудной болезни врачом-уховерткой. А вот тот, у которого ноздри раздуваются от пения, едет домой, везет сто сиклей серебра жене и поет, лошадь косит голубым белком на коров с выменем, измазанным навозом, а встречному, обладающему знанием о том, как по пепелищу расхаживали куры и свиньи и с детским криком подпрыгивали, попадая в горячий пепел, еще полдня пути — он только вышел рано утром на берег, одичавший за ночь, лишь вдали щепотка людей, и на песке после дождя твердая корка — наступает и проламливает босой ногой. А вот та, которая полюбила женатого. Закрыла, когда в первый раз остался на ночь, икону платком — а потом, наоборот, сняла. Разбирала вещи, проткнула пальцем молеедину. Мыла пол — с тряпки шел пар. Мать, когда уезжала, сказала только: холодильник размораживай — вместо важных слов о любви. Волосы истончились, стали теряться. Чужой муж обнимает и говорит, что у нее есть удивительный кошачий дар превращать любую точку пространства в дом, рождать уют, закрывать любовью сквозняки, и сам объясняет: это потому, что у женщины сквозняки в душе, потому что у нее нет дома внутри, там она чужая самой себе и заткнуть эту пустоту можно только мужским, крепким. Любила нюхать его льняную бородку. Где-то прочитала: никого нельзя удержать днем при помощи того, что произошло ночью. Сидит в очереди в поликлинике, смотрит на свои ноги и думает: равнобедренный треугольник, усеченный коленками. Что может сказать врач? Сказал, что болезни вызываются огорчениями и обидами, а лечатся любовью. Спросил: ваша мама убивала в себе детей? Да. Вот видите, она убивала любовь, а теперь вы за нее отвечаете. Старик-сосед попил чай и собирается уходить, засовывает бороду под шубу, а она увидела, что он в карман спрятал ее трусики, и ничего не сказала, только незаметно подменила их незастиранными. А это тот самый воин, вернувшийся с войны живым, только разворотило челюсть, и он ходил с серебряной трубкой, вставленной в горло. Когда ему было четыре года, его побили во дворе мальчишки. Будущий воин пришел жаловаться своей маме, та