— Не знаю, — ответил Лешка. — У зеков свои законы.
— Он обозвал нас… Слово какое-то неизвестное.
«Щень!» — это, производное от «щенка» ругательство было гаже и унизительнее, чем все остальные, известные…
— Леш, — позвал Пашка. — Ты извини меня, что не заступился. Я потом отомщу. — Лешка услышал в голосе брата надлом, видно, в горле запершило от слез. — Ты младший. Мне надо было с ним драться.
Валентина Семеновна не спала, слышала, что сыновья шепчутся в потемках, догадывалась: что-то стряслось — младший опять с фонарем под глазом, а старший — туча тучей. Но в душу к сынам лезть не лезла. Во всей правде они не раскроются, так нечего и ворошить. Василий Филиппович тоже отцова рвения до сынов не являл: «Дело молодое, само перемелется, нечего соль сыпать».
Через две стенки барака спал без задних ног настрадавшийся за день, измочаленный удручениями Костя Сенников. Событие с голубятником не прошло мимо его семьи.
Вечером, за ужинным столом, Федор Федорович спросил Костю, тыча ложкой на его распухлые, с красными сечинами губы:
— Дрался?
— Нет, — ответил Костя, ниже склонился к тарелке с супом.
— Костенька, умоляю тебя, не связывайся ни с кем! — вступила в разговор Маргарита. — Держись подальше от всяких безобразников!
Матери между тем Костя раньше признался, хотя и без подробностей с подпрыгиваниями, что напоролся на кулак «настоящего бандита». «Мама, вы только папе не говорите. Не надо, чтобы он знал…» — попросил Костя мать, которая приготовила ему целебную примочку.
Федор Федорович, должно быть, и не ждал откровений от сына, заметил с нарочитой грубостью:
— Он тебе кулаком в морду. Ты ему — ботинком по яйцам. Чтоб он потом месяц нарасшарагу ходил.
Маргарита покоробилась:
— Зачем ты так? Он же еще ребенок!
Реплику жены Федор Федорович тут же удавил:
— Когда говорят мужчины, ты должна молчать!
Костя уже много раз поражался суровости отца, его бесстрашию и жестокости; он мог бить мать, он мог зарезать и освежевать поросенка, он с легкостью рубил головы курицам, забивал молотком кроликов по просьбе уличных соседей, он бестрепетно забирал у кошки Марты очередной помет котят и уносил топить…
Костя заглянул под стол, чтобы найти Марту. Белошерстная, синеглазая Марта сидела сейчас у ног отца. А ведь он в любой момент мог зло отшвырнуть ее от себя, пнуть, а она все равно ластилась к нему каждый вечер… В нем нет страха, в нем нет сострадания, в нем какая-то нечеловеческая, механическая, стальная сила. Эти люди, отец и уголовник Мамай, особой породы. Перед Мамаем даже братья Ворончихины струсили, огрызнуться не посмели. Но отец все же прошел войну, он невольно закалил себя за четыре кровопролитных фронтовых года. А голубятник Мамай? Он, говорят, и до тюрьмы не знал жалости. Кто дал ему такую силу?
Костя вспомнил скуластое, монгольское лицо Мамая, колкий взгляд из-под козырька серой полосатой фуражки, лиловую расстегнутую рубаху, пальцы в наколках — и опять оцепенел от страха. В ушах — загудело. Разбитые губы стали гореть. Нечаянно выступившая слеза перевалилась через веко и упала в тарелку с супом. Костя замер. Лишь бы не заметил отец! Тут стало еще горше, страх к Мамаю и страх к отцу будто бы сложились… Костя боялся взглянуть на отца. Он тайком посмотрел на мать, она доставала чашки с полки. Ему захотелось броситься к матери, обнять ее, рассказать ей всё-всё, что гнетет его душу. Но в присутствии отца он не смел позволять таких слюнтяйств.
Костя отложил ложку. Встал, отвел взгляд в угол.
— Я наелся. Спасибо, мама.
— А чай?
— Потом. После.
Он ушел в комнату, за занавеску, незаметно от родителей промокнул рукавом влажные глаза. Беспросветье было в душе, и мысли беспросветные. Он стоял у окна, смотрел в заоконные сумерки, в палисад, на бузину. Выходит, человек даже при самых близких людях, даже при родителях, все-таки очень одинок. Очень одинок! Он и страх, и боль, и горе неразделенной любви переживает в одиночку. Только один на один. Каждый — за себя, в одиночку. И смерть — тоже в одиночку. Всё самое больное — ему поделить не с кем?
Дверь входная хлопнула. Отец ушел. Как съехали из барака Востриковы, так соседское жилье перешло семье Сенниковых. В востриковской квартире — комнате с кухонькой — обосновался Федор Федорович. Всем стало легче. Маргариту он теперь кулаком поучал редко, в исключительстве, в последнее время вовсе не рукоприкладствовал и даже не ругал, грязно, матом.
Костя в комнату отца заходил редко, по крайней необходимости: позвать отца к ужину или обеду или что-то спросить срочное. Отцова комната казалась ему холодна, неуютна, — и даже не потому, что она была лишь наполовину обставлена, в ней было что-то казарменное, серое, скупое. Зато в комнату, где они были с матерью, Костя перетащил из сарая прадедовы книги, иконы, стародавнюю утварь; бережно пересматривал, перекладывал, читал священные книги и письма разных людей к своему далекому пращуру.
Сквозь занавеску Костя увидел, что мать достала из буфета графинчик, налила стопку водки.
— Зачем вы, мама? — окликнул он.
Она выпила, откинула занавеску, улыбнулась:
— Расстроилась немного, Костенька. Из-за тебя расстроилась. Губы тебе разбили…
Маргарита взяла папиросу из коробки с наездником — любимый «Казбек» — и сладко закурила.
Позднее она воровски выпила еще стопку водки и возле Кости появилась в комнате взбодренная, с блестящими глазами.
— Костенька, может, все-таки рассказать отцу про бандита? — спросила она. — Он на него управу найдет.
— Нет! Что вы, мама! — вспыхнул Костя. — Он меня и без того тряпкой считает. А так совсем не будет любить. Не надо, мама, прошу вас! Не говорите…
— Не скажу. Ты взрослый. У тебя должен быть свой выбор, — необычно свободолюбиво ответила Маргарита.
Голубятня Мамая теперь отпугивала даже взгляд Кости. Братья Ворончихины тоже опасливо щурились на просторную голубиную клеть из сетки рабицы. А случись идти к Вятке, все трое без сговора, в молчаливом стыдливом согласии шагали другой, неблизкой дорогой, — буквально за версту обходили Мамаевы владения.
В тот день Лешка Ворончихин с Костей были на реке вдвоем, устали от купания и знойного солнца, проголодались, и Лешка уломал Костю пойти с реки по рискованному короткому пути — невдали от дома Мамая.
Мысли о бандите сами собой знобко полонили сознание.
— Это грех — желать кому-то беды… Но скорей бы он кого-то ограбил, чтоб опять посадили, — открылся Костя.
— Я сам так думаю, — не увиливая, поддержал Лешка. — Как-то бы помочь ему в этом. Он нам устроил спектакль, и ему бы такой же…
— Вон он! — вдруг выкрикнул, визгливо, отчаянно Костя и тут же кинулся за дерево.
Лешка стихийно метнулся за ним, но, разглядев без паники показавшегося на дороге человека — в кепке да в темной рубахе — успокоил:
— Это не он. Грузчик магазинский. Магарыч.