скончался на чужбине, да и от тебя-то ни толикой весточки нет, тронулась умом да невзадолге, сердешная, и преставилась». Ну а с папенькой моим, со слов Федотика, было так. Наш сосед, помещик Янов, пьяница и скандалист на всю губернию. А капитал у него отменный. Вот этот самый Янов, охотясь со своей псарней за зайцами, собственноручно выдрал нагайкой бедного помещика-однодворца за то, вишь, что тот не снял пред ним шапки. Мой отец этому злодейству очевидцем был, научил однодворца подать в суд, а сам пошел в свидетели. Любил отец правду, почасту встревал он за обиженных. Янова суд оправдал, все судьи были им подкуплены, а отца этот самый Янов с тех пор возненавидел и стал искать случая к его погублению. К примеру, обреет полголовы, словно каторжному, какому-либо из своей дворни и велит ему скрытно запереться в бане моего отца. На другой день, по поручению Янова, наедет к отцу полиция: обыск! Ага, укрывать беглых каторжников! Отца в суд. Присудят к отсидке либо к большому штрафу и на приметину возьмут. Так в моем отсутствии было с отцом трижды. Отца уже повезли в острог, да спасла его все та же Проскурякова, крестная моя: взяла его на поруки. А то как-то глубокой осенью приехал этот разбойник Янов со своей шайкой на двадцати подводах, приказал сорвать замок с житницы и весь хлеб, весь урожай, какой там был ссыпан в закрома, увез к себе. Этот разбой происходил днем на глазах у всех. Несчастный родитель мой, когда ему об том сказали, весь затрясся, схватил ружье и в одном халате, по морозу, побежал к своей житнице, да вгорячах и ахнул из ружья в кучу насильников. Кого-то ранил. «Бей его!» – закричал Янов. И отца стали бить. А сердце у него было слабое, не выдержало... не перенесло стыда и боли... отстукалось!..
– Ну, а земля-то за тобой осталась? – спросил Пугачев. Он сидел насупясь и шумно отдувался, густые усы его шевелились.
– Нет! Какая там земля... – ответил загрустивший от воспоминаний Горбатов. – Отец мой разорился с судами, имение было заложено, и, как не оставалось ни одного наследника, да к тому и я пропал без вести, пошло имение с молотка, было куплено тем же Яновым. Наша деревенька небольшая, шестьдесят дворов; крестьяне работящие, не пьющие, жили безбедно, имели побочный заработок – мастерили колеса для телег. Отца они уважали, и отец заботился о них. Еще при мне деревня сгорела дотла, отец заложил имение и выстроил им избы. А треклятый Янов начал с того, что всех мужиков насильно переселил в дальнюю новгородскую губернию на плохую неродимую землю. Такое варварство взъярило наших крестьян, несколько семей в бега ударились. Оставил новый барин при доме только нашего старика Федотика.
Он примолк.
– Знаешь что, ваше благородие, – сказал Пугачев. – Ужо-ка я казачишек спосылаю за этим змеем, пущай сыщут да привезут его ко мне, я из него окрошку сделаю!
– Оного помещика уже нет на свете – убит крестьянами, – отозвался Горбатов, – а наше бывшее поместье в третьих руках... Э, да что там! – прервал он себя и махнул рукою.
– Так, так... Ну, друг, теперь ты для меня как облупленное яичко! Верю тебе крепко, – оживленно сказал Пугачев и, помолчав, с некоторой опаской в голосе добавил: – Вот ты и за государя меня признаешь... – А подметив смущение офицера, торопливо продолжал: – Глянь-ка, глянь, ваше благородие, зорюшка-то полыхает!
Офицер вскинул голову. Солнце село, волшебная тропинка на воде исчезла. Зато половина небосвода расцветилась оранжевым цветом, густым у западного горизонта, постепенно гаснущим к зениту. Слюдовая гладь воды между пугачевской лодкой и закатом, отражая нежное сияние небес, зарделась ровным блеском. Все пространство от земли до неба, от края и до края, наполнилось сумеречной волнующей печалью. Это – последняя ласка, прощальный привет земле великого небесного светила. Издалека донесло протяжную песню, приглушенный далью благовест, заунывный, узывчатый голос пастушеской свирели с лугов.
И тут ближе, из-за самой реки, взнялась и поплыла бурлацкая песня:
С надрывом, с жалобным стоном песня то настигала затаившихся в лодке людей, то вдруг куда-то удалялась от них, словно приманивая к себе, в заволжские леса и нивы.
Горбатов чутко внимал самобытной песне, созерцая погасавшую красоту заката. По-иному переживал пышное угасание этого вечера Пугачев. Уж не казанские ли пожары полыхают над Волгой, не заревом ли от них охватило полнеба? А вот два огненных, невеликих, в шапку, облачка. Уж не дым ли от выстрелов Михельсоновых пушек? А это беспрестанное кряканье селезня в камышах – не звуки ли медной трубы горниста Ермилки?
Житель привольного Дона, Пугачев любил природу и понимал в ней толк... Но нынче вся душа его потревожена, приплюснута бедами, раздернута, и не до любованья ему закатом... Снова запахло будто бы удушливым порохом, в уши ломятся отзвуки грохота пушек, ржания коней, стона раненых, а в глаза наплывают призраки: пламя пожарищ, клубы пыли и дыма, блеск сабель, – и бегут, бегут, подобно отарам овец, преследуемых волками, безоружные его скопища... Нет, не до небесных закатов Емельяну Иванычу. А тут еще, как надоедливый комар, зудит и зудит досадливая мысль о соседе Горбатова – помещике Янове: подох, скот, а то вот как бы отыгрался на нем Емельян Иваныч... Впрочем, не в Янове-помещике дело! Всех их, злодеев, не перевешаешь, не угомонишь... Тут, гляди, как бы самому целым остаться... Вон ведь Михельсонишка-то чего натворил!
2
– Двинулись, ваше благородие, пора, – сказал Пугачев и начал от прикола отвязывать лодку.
В это время к ним подплыла распашная ладья, в ней два рыбака – старик да парень, сеть и много не уснувшей еще рыбы. В носу кучей лежали стерлядки и большой, пуда на два, осетр.
– Здорово-то живете, удальцы! – поприветствовал Пугачева с Горбатовым рыбак, тормозя веслом лодку.
– Здоров бывай, стар человек, – ответил Пугачев. – Кто такие?
– А мы, сударик, Лозьевой деревни жители, крепостные крестьяне Табакова-господина, рыбаки. Царю- батюшке рыбкой поусердствовать хотим, слых прошел, что здесь он, солнышко наше, а как его найтить, невестно нам, – сказал старик, вопросительно глядя на Пугачева из-под надвинутой на глаза ветхой шляпенки.
– Ну, так поплывем нито с нами, – проговорил Пугачев. – Мы слуги его величества.
– Ой, робяты, не оставьте нас! – обрадованно улыбнулся в большую волнистую бороду сутулый старик.
Лодки, спарившись, заскользили наискосок реки к берегу.
– Ну, а чего народ-то гуторит о государе? – спросил Пугачев.
– Давно ждут, мил человек, давно поджидают батюшку. Народишка-т высвобожденья чает. Ведаешь, помещики-то с приказными да воеводами всякое нам насильство чинят, кормы от нас берут сверхсильные, податями душат. От этого, мил человек, мир-от и закачался.
Пугачеву эти слова по душе пришлись, он переспросил:
– Так, баешь, закачался мир-от?
– Закачался, мил человек! Как при Разине, шум в народе идет, – ответил старик. – Мой родитель самовидцем Степана-то Тимофеича был, ну так сказывал мне: запорожцы-то с черкесами пеши да конны берегом Волги шли, а сам Степанушка-то на стругах.
Обе лодки тянулись неторопливо, самосплавом, а встречу им плыли береговые костры, и гул огромной толпы слышался с берега явственней.
– Стенька-т, сказывал родитель, человек многогрешный был, любил погулять, подурить, да и на барскую кровь не скупился, – продолжал старик, затягиваясь из берестяной тавлинки табачными понюшками. – И за грехи его, сказывал родитель, мать сыра земля не приняла быдто Стеньку-то, как сказнили его в белокаменной, на Красной на площади. И слых в народе остался, быдто бы он, Степанушка-то, сызнова явится. – На скуластом, сухощеком лице рыбака вновь появилась улыбка. – А вот, замест Стеньки-то, почитай, сто годов погодя, сам царь-государь объявился ныне... Только слых идет, быдто его, батюшку нашего, в Казани-городе генералишки пообидели... Ну, да горя мало, народ-то, сила-то мужичья, чай, не с генералами! А где народ, там и Бог, там и правды истинной крепость! Еще пропущен слых, быдто наследник Павел на помощь батьке-то идет с превеликим воинством. Поди, и у вас гуторят? Ась?
Пугачев смолчал, приметно нахмурился, и, как бы разгадав его мысли, подал голос Горбатов: