– Настанет пора, пожалует и наследник. А только народу-то об одном помнить надобно: на царя надейся, да и сам не плошай...
– Царь-то, – подхватил Пугачев, светлея в лице, – без народной силушки – что дуб без корней: вдарит буря – он, глядь, и свалится, дуб-то.
С берега заголосил дозорный:
– Государь, государь! Батюшка плывет!
Люди шарахнулись к берегу. Казаки принялись расчищать в толпе проход к царевой палатке. Пугачев сказал рыбаку:
– Рыбу у тебя, дедушка, сейчас примут, а ты с мальцом где-нито в народе побудь, невзадолге и самого государя узришь.
...Пока готовилась стерляжья уха, Пугачев вел беседу с Дубровским.
– Уразумел ли ты, друг, каков должен быть мой царский манифест к народу?
– Из ваших личных слов, ваше величество, уразумел в полной мере, – бойко ответил молодой Дубровский. – Само главное, по нуждишкам крестьянским пройтись...
– А коли уразумел, ступай поскореича, пиши. А как покончишь, вычитку мне сделаешь, да чтоб грамотные казачишки всю ночь напролет оное наше слово множили. Скорей!
К ужину собрались приглашенные командиры: Овчинников, Чумаков, Перфильев, Творогов, Горбатов, Федульев и другие. Вели разговоры о делах народного ополчения. Никто не знал толком, каковы были потери в боях казанских. Не было вовсе командирам известно, что Михельсон переловил около десятка тысяч безоружного крестьянства да старых пленных солдат. Немалый был урон и среди казаков, и среди горнозаводских, предводительствуемых Белобородовым.
– Шибко жаль уральских работников, вон какой смышленый да отчаянный народ, – сказал Емельян Иваныч.
Потолковав, решили приняться за устройство армии, «во вся тяжкие» мужиков ратному делу обучать. Трудное, прямо-таки маловозможное занятие: ни оружия, ни времени. А ничего не попишешь – надо!
– Пушек да мортиров, господа атаманы, черт-ма у нас, – сумрачно сказал Пугачев. – Последние под Казанью растеряли. Твоя, Чумаков, вина. По шее бы тебя.
– Я свою шею не для чужих кулаков растил, – сдерзил Чумаков.
– А для чего ж? Для удавки, что ли? – крикнул Пугачев, и его рот слегка перекосился, брови вздернулись.
Чумаков скраснел, рывком накренил к груди голову: широкая, лопатой, борода как бы сломилась надвое. Чтоб замять ненужную перепалку эту, Овчинников громко заговорил:
– Когда мы под Казанью бились, с Камы, вверх по Волге, баржу мимо нас тянули. А в той барже шесть медных пушек с зарядами да немало пороха с ружьями. Пушки сработаны на Воскресенском заводе... И плавят все это оруженье до Рыбинска, а там по Шексне-реке, дальше же на колесах, в Питер.
– Перехватить! – вскричал Пугачев и пристукнул кулаком по столешнице. – Взять, говорю, баржу ту!
Овчинников тряхнул густоволосой головой, ухмыльнулся:
– Да уж взяли, батюшка, взяли. Все шесть пушек на лафетах к берегу выкачены.
Пугачев откинулся, прищурился на атамана и в раздражении крикнул:
– Смеешься ты?
– Правду говорю, – поднял голос Овчинников. – Все дельце спроворили, пока купался ты, батюшка, Петр Федорыч. Не веришь, покличь мастера с Воскресенского завода, Петра Сысоева. Он на барже при пушках спосылыван был, а теперича здесь.
– Добре, добре, – повеселел Пугачев и крепко, вразмах, обнял Овчинникова.
Позвали Сысоева. Это был высокий, опрятно одетый человек со впалой грудью. Лицо у него сухощекое, скуластое, обрамлено темной бородой. Глубоко посаженные глаза сильно косили.
– Во! Знакомого Бог дает! – вскричал, враз узнав мастера, Пугачев. – Ну, здорово, Петр Сысоев, здорово, мастер отменный! Садись, друг, да поведай нам, что да как?
Сысоев поклонился, сел и обстоятельно, не торопясь, заговорил:
– Спустя неделю, как ты, царь-государь, удалился от нас, с Воскресенского, нагрянул к нам воинский отряд. Кой-кого похватали, кой-кого кнутьями выдрали, а Якова Антипова в железа заковали, куда-то утащили.
– Ахти, беда... Ну, а немец? Отыскался, нет? – спросил Пугачев.
– Нет, царь-государь, Мюллер как сгинул... Был слух, будто в Екатеринбург он пробрался. Да врут, поди. А что касаемо пушек, для вашей милости отлитых, так их приказано было доставить до Камы, нагрузить там на баржу и – в Питер.
Сысоев рассказал, что их баржа возле Казани стала в самой середке Волги на якорь – ночь была, ветер, опасались сесть на перекате; а он, мастер, махнул на челне в Казань, с поручением к купцу Крохину, радетелю древлего благочестия. Купец отрядил с ним пять своих молодцов с ружьями да еще приказчика. Приказчик, прибыв на баржу, упросил двух офицеров, дабы те за хорошее вознаграждение приняли к себе на судно молодцов да самый малый груз с товаром и чтобы тех купецких людей доставили к Нижнему, на Макарьевскую ярмарку.
– Обдурил, значит, офицеров-то? – нетерпеливо спросил Пугачев, заскакивая мысленно вперед.
– Офицеры деньги, конечно, взяли и на все согласные сделались, а купецкие молодцы с нашими заводскими в пути стакнулись, добыли из купецких тюков бочонок с водкой, по тайности ночью споили солдат и ружья у них отобрали. А офицеров, кои вздумали сопротивление оказать, побросали в Волгу...
– Так. А пушки, где пушки? – спросил Пугачев, приподымаясь.
– А пушки за Волгу перегнали, царь-государь, вместях с баржой. Миша Маленький на берег их выволок, – наморщив деловито лоб, откликнулся Петр Сысоев.
– Как, и Миша здесь? – воскликнул Пугачев.
– Здеся-ка, здеся-ка, царь-государь, с нами.
– Жалую тебя в есаулы, – взволнованно сказал Пугачев, вынул из кармана широких шаровар медаль и подал мастеру. – Носи, есаул, в честь награждения за труды, за ловкость, за верность нам, а наипаче – превеликому умыслу нашему... И будь ты, трудник, по праву руку нашу!
Пугачев был растроган. Велел Овчинникову на барже всех людей одарить деньгами, в знак милости. Затем все направились осматривать драгоценную добычу.
На берегу, укрытом строевым сосновым лесом, к вечеру уже скопилась вблизи царской палатки не одна тысяча народу. Люди прибывали водой и берегом. Пылало множество костров. Шум стоял, говор, крики. Кони всхрапывали, побрехивали вездесущие собачонки. Кто-то истошным голосом взывал на берегу:
– Ванька! Ле-ш-а-ай... Где ты?
Под песчаным невысоким курганом, у костра, артель бурлаков, поужинав ухою, завела складную песню. На кургане стояла телега, на телеге, подмяв под себя сено, притаилась Акулька. Она лежала вверх спиной, опершись локтями о дно телеги и обхватив щеки ладонями. Ей давно пора спать, но как же можно пропустить мимо ушей эти бурлацкие, такие складные, такие заунывные песни?!
Бородатый плешастый дядя зачинал, ватажка подхватывала. Натужив грудь, запевала тянул:
Ах, песня... Вот песня! Ну до чего складно, до чего узывисто поют! Век бы слушать! А тут еще дедушка, степенный такой да приятный, в гусли бурлакам подыгрывает. Струны гудут-гудут, и тренькают, и словно плачут.
Акулька затаила дыхание, у нее тоже просились наружу слезы, только плакать ей хотелось не от грусти-печали, а от злой досады. Она злилась на себя и на дяденек: на себя за то, что ей ни в жизнь длинной такой песни не запомнить и, значит, не повторить ее любимому царю-батюшке, а на дяденек – что они вон как голосисто, на всю Волгу, орут: еще, чего доброго, батюшка сам песню-то дослышит, тогда и ее, Акульки, перепев ни к чему государю пресветлому.
Так оно и случилось: долетела эта песня до Емельяна Иваныча, вышел он из палатки на волю, замер