смотрел в лицо дикому хищнику, о существовании которого в своем зеленом и солнечном мире он до сих пор не знал, не подозревал. «Почему не можете?» – спрашивала она настойчиво, с таким волнением, какое я слышал в первый раз, и глаза звереныша расширились, как при окончательном и неизбежном познании истины в сверкании желтых клыков хищника; монашеский алебастр ее щек покрылся неестественным румянцем, и Эмёке нервно, болезненно, почти с плачем выкрикнула: «Пустите меня. Мне уже пора идти. Я уезжаю ночным поездом, в час. Прощайте», – и она вырвалась из моих рук и быстро вышла из зала, ушла, исчезла; я остался стоять, а она исчезла.
Потом я обернулся и посмотрел на учителя, торчавшего за столом с выражением оскорбленной справедливости на лице, дышавшем злобой.
В полпервого я ждал ее перед гостиницей, но она пришла со своей напарницей по комнате, тоже венгеркой, вместе с пятью словаками, уезжавшими тем же поездом. Было ясно, что вторую девушку попросила прийти она, чтобы та не оставляла ее со мною наедине, поэтому она и шла всю дорогу с нами, и я не мог Эмёке ничего сказать, только спросил ее, могу ли я ей написать. «Пожалуйста, – ответила она. – Почему бы нет?» – «А вы мне ответите?» – «Зачем?» – пожала она плечами. Приглушенно, чтобы не слышала та, другая, я сказал ей: «Потому что я люблю вас, Эмёке. Верьте мне». – «Я вам не верю», – ответила она. Та, вторая, немного отошла, однако могла слышать наш разговор, так что я продолжал по- прежнему тихо: «Поверьте мне, – повторял я. – Я приеду к вам в Кошице. Можно?» – «Почему бы нет? Пожалуйста». – «А вы будете со мной разговаривать? Могу я к вам прийти?» – «Приходите». – «А вы будете мне верить?» Она не ответила. «Будете мне верить, Эмёке?» Еще минуту она молчала. «Не знаю. Может быть», – ответила она потом; в это время мы уже были на станции, у пригородного вокзальчика, где стоял готовый к отправлению поезд, а возле него – дежурный в форме. Отдыхающие вошли в вагон, один из словаков помог Эмёке втащить чемодан, и ее темный силуэт показался потом в окне. «Эмёке», – крикнул я наверх, будто заклинал ее, будто хотел услышать от нее ответ на вечный и монотонный вопрос того времени, в котором живу, столь неопределенного во всех вариациях любовного ритуала, столь банального, без достоинства, без чести, без любви, и все же так стреноженного удобным навыком иллюзорной свободы, что я не мог ни на что решиться. «Эмёке!» – крикнул я наверх, во тьму, тому силуэту, той легенде, которая закончилась, и от нее донеслось до меня еле слышно, как из глубокой дали: «Да». – «Верьте мне, прошу вас, – произнес я тише. – Эмёке!» – «Да, – ответила она. – Прощайте…» Но это уже не звучало зовом одинокого звереныша в лесной чаще – то был голос разочарованной и скептической мудрости женщины, становящейся образом утраченного времени; дизель загудел, поезд тронулся, из окна помахала белая тонкая рука той девушки, того сна, того безумия, той правды, Эмёке.
За ночь улетучились из меня и вино, и мудрость, и познание – либо курортная околдованность, чем бы оно там ни было, – и я проснулся в трезвой и холодной действительности воскресного утра и отъезда в Прагу, в свою редакцию, к своим сослуживцам, к больному роману с Маргиткой и ко всему прочему. На соседней кровати храпел учитель; его белье, рубаха, брюки – все снова было тщательно развешано для проветривания. Я не сказал ничего. Он был противен мне со всей его гигиеной чисто выстиранного белья, ибо грязь его души не могла выветриться ни из этого белья, ни из брюк, ни из рубахи – не человек, а просто живая грязь, спесивый дурак, развратник. Враг.
Я не сказал ему ничего. Может, он все отрицал бы. И я не мог ему ничего доказать, ничего бы не доказал в раздраженном разговоре. Я молчал, но скоро настала моя минута, минута мести, единственно возможной мести, которая задела его самое чувствительное место: его интеллектуальное самолюбие профессионального инструктора истины; мести, которую он себе словно яму выкопал сам и сам же безнадежно в нее свалился.
Скорее всего, это была Судьба, Рок, мельник, мститель, властелин, друг и господин – надеюсь, справедливый, совершивший эту месть в том поезде, который мчался в конце бабьего лета в сторону клонящегося к закату вечного солнца, вечного в границах человеческой вечности; оно своим глянцево багровеющим великолепием зажигало лица людей в купе, словно керосиновые лампы, и превращало их в позолоченные портреты: пара бездетных супругов лет тридцати (он технический служащий проектного бюро, она служила в государственном статистическом управлении), молчаливый фабричный мастер, стиляга, директор магазина готового платья, его жена, я и учитель. И игралась игра. Предложили ее техник и его жена: они играли в эту игру довольно часто, детей у них не было, и они убивали время хождением в гости к другим бездетным семьям служащих, по четвергам супруга ходила играть в бридж, а он – в «марьяж», были они членами туристического клуба и летние выходные проводили в туристском домике в Скоховицах, где сходились с соседями из других домиков и играли в волейбол, а когда темнело – в светские игры; самой распространенной была та игра, названия которой никто не знает, но в которую каждый в своей жизни когда-то играл, так же, как испытывал себя в шахматах, но эта игра гораздо человечнее, чем мертвая, уродливая, никчемная феодальная логика шахмат, высасывающая из человеческого мозга столько энергии ради ничтожного движения дурацких фигурок: один выходит за дверь, а оставшиеся загадывают какой- нибудь предмет, человека, животное, Папу Римского, планету Марс, консервную банку в чемодане или его самого (того, который за дверью), а потом его приглашают, и он должен постепенно, непрямыми вопросами исключить все остальное в целом мире, пока логическим путем не придет к тому, что загадано. Вышел техник, и директор магазина – по старой привычке тех, кто всегда спотыкается о нечто исключительное, что-то такое, из чего светит дух в их примитивный мир ежедневной рутины и профессионально вежливых фраз и что потом они всю жизнь при каждой оказии используют, – предложил загадать самого вышедшего, техника, но стиляга, не отличавшийся особой чуткостью к внутреннему миру человека, заявил, что это старый трюк и каждый дурак сразу отгадает. Сам же он настаивал, чтоб предметом поиска была левая туфля Папы Римского. Но супруга техника рассудила, что слишком мало признаков этого предмета известно присутствующим – материал, форма, цвет и прочее.
– Нет, – сказала она, – мы должны загадать что-нибудь полегче, чтобы те из нас, кто играет в эту игру впервые, поняли, в чем ее суть. – (Учитель и жена директора магазина еще раньше заявили, что этой игры не знают. Это было вполне вероятным для жены директора, но не для учителя. Я посмотрел на него: он выглядел, как толстяк, внезапно вовлеченный в детские догонялки и знающий, что отдан на милость и немилость худым из компании и осужден тяжело и хрипло пыхтеть в кругу человеческих тел, пока кто-нибудь не сжалится над его беспомощностью и не даст себя схватить. Но учитель лгал. Совершенно явно и очевидно. Он знал эту игру, но не любил. Я же знал, почему некоторые не любят ее. Не толстяки, а люди медлительные в иной сфере. Учитель нервничал. Потом заметил, что все на него смотрят, и предложил загадать свой чемодан – чтобы только что-то сказать.)
– Нет, – сказала жена техника. – Это слишком легко. Давайте загадаем ему курортный стол для пинг- понга.
Позвали техника, и тот начал с вопроса о конкретной или абстрактной природе этого объекта.
– Это конкретное, – ответила его жена. При этом учитель сразу кивнул. Жена директора с вопросительной улыбкой посмотрела на жену техника. В глазах ее было столько же интеллекта, сколько в глазах учителя. Но без нервозности, только удивленное неведение.
– Это в Чехословакии? – спросил техник.
– Да, – хором ответили учитель, жена директора, стиляга и жена техника.
– В Праге? – спросил техник.