Но знакомый голос Целиковского произнес тихонько:
– Кирилл Севский здесь.
– Где здесь?
– Мы видели, как они с нашим архиереем вошли в алтарь.
Тут вдруг отворились главные посредине алтаря двери, называемые царскими.
И в малом облачении с пасторским жезлом в руке вышел на амвон сам Флиоринский.
В церкви было почти пусто, никто не интересовался смотреть, как служит заштатный архиерей.
Кирилл пытался придать шагам своим твердость и бодрость, пытался принять осанку горделивую.
Но ноги волочились, голос был тускл.
Негромко пели певчие, как будто боясь потревожить высоких, сухопарых святых, написанных на стенах собора.
Четыре евангелиста с четырьмя зверями – поющим, вопиющим, взывающим и глаголющим – смотрели с парусов свода.
За иконостасом было тихо.
Добрынин чувствовал в сердце жалость.
«Увы, – думал он, – куда делись Кирилловы живость и проворство! И никого тут он на всю церковь не бранит, и бороды свечами не палит. Тихо теперь за иконостасом.
Вот что значит под старость двенадцать лет!»
Так думал Гавриил, подпевая еще бодрым своим голосом певчим, для того чтобы хоть этим увеличить торжественное богослужение.
После литии Добрынин зашел к епископу в алтарь.
В алтаре сидел старик, уже совсем квелый; заячья рукавица надета была на правую руку епископа, несмотря на летний день.
Кирилл дал благословение и спросил:
– Скажи правду: рад ли ты мне?
– Как же мне не радоваться, видя ваше преосвященство, да еще в благополучном состоянии здравия! Прошу ко мне вечером отужинать.
– Здоровье мое так себе, но заехать могу. Еду я из своего монастыря в Москву, чтоб там полечиться, а в Могилев заехал поговорить с вашим преосвященным Георгием Конисским. Был он мне в Киеве учителем, но, по совести сказать, заехал больше тебя посмотреть. И нужно мне еще в Москве повидать митрополита Платона. Он на меня сердится, нужно мириться. Из Москвы проеду через Орел, Севск, Киев. Вот круг моего путешествия.
– Это движение еще больше укрепит здоровье вашего преосвященства.
– Дай бог.
– Каковы белорусские дороги показались вашему преосвященству?
– Дороги больше похожи на садовые аллеи. Я думаю, они стоят труда и пота здешним поселянам.
– Зато и польза для проезжающих несравненна.
Между тем уже разошлись из церкви богомольцы.
Стало в соборе тихо и гулко.
Георгий Конисский зажег свечу и начал читать по книге молитвы, которые обыкновенно в эту пору читают готовящиеся к завтрашнему дню на богослужение.
Кирилл Севский посмотрел на седую склоненную голову Георгия Конисского с улыбкой и сказал:
– Смотрю, Гавриил, уже сорок лет читает этот коротышка молитвы и мог бы знать их наизусть и наизусть знает, но вот зажег свечу – он боится, что без свечи не увижу я его благочестия.
Месяц влез на небо совсем высоко.
В саду цвели розы, окна в сад были открыты.
Кирилл не опоздал к ужину.
На столе стояли водки, настоящие фруктовые, белые, красные, зеленые, синие, пуншевые, ликерные.
Кирилл сел в кресло и спросил:
– Что же, ты не женился?
– Здесь невест нет, польские – без приданого.
– Приданое ты можешь сам нажить.
– Тогда и женюсь, когда наживу.
Горели свечи, луна светила.
Теперь Гавриил Иванович не боялся луны: казалось, и на Кирилла Севского уже не могло произвести впечатления ни новолуние, ни полнолуние.
– А кольцо-то опять у тебя?
Перстень с алмазом, который когда-то возвращал Гавриил, действительно блестел теперь у него на пальце.
– Как же, память о вашем преосвященстве.
– Слушай, ты знаешь, что мать твоя умерла?
– Как же, слышал! Водки какой вам налить, ваше преосвященство? Водки у нас хорошие, графские, делает их граф Аугсперг, родом итальянец, нации германской, житель белорусский.
– Да. А я свое кольцо продал. Прижимают меня, Гавриил, в монастыре. За все нужно платить, и вкладов требуют, а не дашь – беда.
Добрынину было скучно.
– Слушай, Авессаломе, – сказал Кирилл, – зажги-ка еще одну свечу, я хочу посмотреть твое лицо.
Принесли свечей. Тени ужинающих упятерились на стенках.
– Хорошо живешь, – сказал Кирилл, – свечи у тебя аплике, и рано ты всего достиг, как Жильблаз, только не женился, но всего достиг, а дальше что? Но я хочу тебе сказать некоторую тайну.
– Не нужно тайн, ваше преосвященство, я госпожу Радклиф боюсь и люблю читать чувствительные книги Стерна.
– Не шути, Гавриил, ты знаешь…
Гавриил Иванович встал, для того чтобы прекратить разговор, опустил руку в карман и вынул круглую серебряную табакерку.
На табакерке была изображена какая-то сцена духовная, почти стертая, как будто Авраам приносит Исаака в жертву, а бог говорит с облака: «Брось, не надо, я пошутил».
Кирилл, морщась, пил сладкую водку.
Гавриил Иванович развинтил табакерку. В табакерке было второе дно, и там на слоновой кости была вырезана сцена галантная, как монах любезничает с монахиней откровенно.
– Стоит ли говорить о таких тайнах? – произнес Гавриил.
Кирилл Севский встал и замахнулся на Гавриила рукой в заячьей рукавице.
– Не стоит, – сказал он и направился к выходу.
Гавриил провожал его до самых ворот, у ворот стоял старый рыдван, и мелкие лошади были напутаны в него, как овцы. На облучке сидел монах, злой и костлявый.
При выходе епископа монах не повернулся.
Лошади тронули не враз, загремел рыдван.
Епископ сидел, как статуя, не поворачиваясь.
Потом сказал глухо:
– Помнишь Анатолия Мелеса? Тоже умер.
Гавриил опять вытащил табакерку, понюхал табак, поднял глаза. Рыдван уже скрывался за поворотом.
В небе месяц висел высоко, круглый, истертый, как табакерка.
Добрынин улыбнулся, повернулся, придерживая шпагу, и легкой походкой вошел в свой дом. Сел, развернул газету.
Утешало, что цены даже в Москве были невысокие. Филейное мясо по три с половиной копейки фунт, и задние места по три с половиной и по две с половиной копейки.
Дороже было сало говяжье – шесть копеек фунт, – но шло на вывоз.