социалистической трактовке гражданского права и обнаружил в ней много общего с социалистической трактовкой. Трусость судей и профессоров, которые в Третьем рейхе ради карьеры подминали закон и право, похожа на трусость судей и профессоров в ГДР. Мужество и сила к сопротивлению требовались и там, и здесь. Он взял меня за локоть.
— Нам нельзя повторять ошибку, которую сделали наши родители. Мы должны сопротивляться, ведь если мы не сумеем усвоить урок истории, то, значит, вся история была лишь бессмысленной и бесцельной бойней.
Он сжал мой локоть.
— В этом я вижу нашу историческую задачу. Для этого мы с вами здесь.
Я впервые внимательно пригляделся к нему, увидел его круглое, доброжелательное, довольное лицо, пухлые руки, упитанное тело. Не знаю, что меня так раздражало в его словах. Знаю только, что он был мне неприятен, что мне неприятно, как он выглядит, как сидит, как держит меня зачем-то за руку.
— Сопротивляться? Вы хотите оказать сопротивление официанту?
Я сказал это не для того, чтобы его оттолкнуть. Однако когда он молча встал и ушел, я с радостью заплатил шестьдесят пфеннигов за его кофе и восемьдесят два пфеннига за булочку, сыр и масло, которые он съел.
Поначалу на моих лекциях присутствовало тридцать-сорок студентов, однако от лекции к лекции слушателей становилось все больше. Их привлекало вовсе не то, что я был хорошим лектором. С каждой новой неделей всем становилось все более ясно, что ГДР приходит конец и что произойдет объединение, присоединение к ФРГ. Все студенты были офицерами национальной народной армии, а все студентки работали на производстве; это были уже состоявшиеся молодые люди, многие из них семейные, преданные ГДР и твердо рассчитывавшие стать судьями, прокурорами или адвокатами. Перестраиваться они стали без особой радости, но делали это энергично; они изучали новое право, как иностранный язык, язык страны, в которую их занесло не по своей воле, а по профессиональной необходимости. Они не задавали вопросов и не высказывали своих мнений ни на лекциях, ни на семинарских занятиях, а к моим вопросам относились как к чему-то ненужному, отвлекающему от цели. Когда я давал им задание подготовить критический анализ некоторых судебных решений или статей закона, они ограничивались самым кратким и скупым их пересказом. Однажды я услышал, как один из студентов тихо, ни к кому не обращаясь, сказал по поводу моего доклада: «Он и сам-то этому не верит», и я попытался завязать с ним на эту тему разговор. Я понял, что студента раздражает не то, что я не верю в те вещи, о которых говорю, а то, что я хочу заставить их поверить, будто я верю в то, что говорю.
Отношения с коллегами на факультете тоже менялись с каждой неделей. Если вначале, при первом знакомстве, они относились ко мне как к соискателю на должность, который должен быть счастлив, если его примут, то затем они все больше видели во мне посланца нового мира, который ворвался в их старый мир, чтобы изменить или разрушить его. Я столкнулся и с отчетливо выраженным неприятием, и с холодной вежливостью, и с насмешливым любопытством, и с деловитой заинтересованностью в обмене мнениями о наших разных мирах, и с неподдельной радостью, связанной с ожиданием нашего совместного будущего, и с мужеством, и со страхом по поводу грядущих проблем.
Одна из преподавательниц пригласила меня на партийное собрание факультета. Горбачев как раз недавно выступил с новой речью, предстояло ее обсуждение. Председатель собрания, на котором присутствовало двадцать-тридцать человек, в коротком вступлении обрисовав тему и предмет обсуждения, призвал собравшихся высказываться и огляделся вокруг.
За окном стоял серый берлинский денек, в четыре часа пополудни на улице уже темнело, а помещение, где проходило собрание, служившее одновременно кабинетом декана, было слабо освещено одной лишь настольной лампой. И в этом помещении, как во всех домах в Восточном Берлине, было слишком жарко натоплено, и во время затянувшейся паузы, последовавшей за словами председателя, я увидел, как тяжелеют веки у собравшихся, и тоже стал бороться с одолевавшей меня усталостью и сонливостью. И тут встал и заговорил какой-то человек, которого я не знал. Сначала я слушал его с безразличием, потом с восхищением. Он говорил, но говорил ни о чем. Его речь была структурирована, фразы были хорошо построены от начала до конца и удачно связывались друг с другом, цитаты из Маркса и Ленина были вполне уместны, и все, о чем он вспоминал и над чем предлагал подумать, звучало так, словно имело глубокое содержание. Однако он не выдвинул ни одного тезиса, не сформулировал ни одной мысли, ни за, ни против. В своей речи он не высказал ни одного утверждения или суждения, за которое можно было бы уцепиться, из-за которого он мог бы попасть под огонь критики и которое вынудило бы его затем выступить с самокритикой. Это была та разновидность речи, которая, подчиняясь своим специфическим законам, часто выступала в неумелой, дилетантской форме, здесь же она была поднята на уровень искусства. Но искусства какого-то абсурдистского. Если оно исчезнет вместе с миром, который его породил, я по нему не заплачу. Хотя мне было грустно думать, что искусство может так вот запросто исчезнуть.
5
Вернувшись домой однажды вечером, я обнаружил письмо из Восточного Берлина. Мне писала некая Роза Хабе, недавно прочитавшая мое объявление. Газетная страница, где оно было напечатано, случайно оказалась в посылке от ее подруги из Западной Германии. Интересуюсь ли я по-прежнему судьбой Фолькера Фонландена?
Я позвонил госпоже Хабе, и она пригласила меня к себе в Панков[24] в воскресенье. Я пришел с букетом цветов, самым лучшим, какой только можно было раздобыть в восточноберлинской цветочной лавке, — похожим на жалкое оперение полудохлой курицы. Она обрадовалась букету, как чему-то драгоценному, я так и не понял, была ли это искренняя радость или ирония. Она была уже очень пожилой, но еще крепкой женщиной, говорила тихо и отчетливо и двигалась изящно. Она провела меня на веранду и угостила чаем.
— Вы описываете в вашем объявлении два главных события в жизни Фолькера Фонландена и приводите две его публикации. Чем же он интересен с исторической точки зрения?
— Не могу сказать. Иногда мне что-то подсказывает чутье, а оно редко меня подводит, хотя иногда это случается.
Она посмотрела на меня с некоторым сомнением во взгляде, но вполне дружелюбно.
— Все эти усилия только из-за того, что вам что-то подсказало ваше чутье?
Я рассмеялся. И рассказал ей о своих дедушке и бабушке, о романе про человека, вернувшегося с войны, о доме 38 по улице Кляйнмайерштрассе, о военных корреспонденциях и о возможных контактах автора с гаулейтером Ханке.
— Я ведь не историк. Я назвался историком, чтобы к моему объявлению отнеслись серьезно. Однако ни от кого, кроме вас, я не получил серьезного отклика.
— Я бы в любом случае откликнулась. — Она покачала головой. — Стало быть, дело нечисто? Для нас он был Вальтером Шоллером, а когда его какой-то человек окликнул на улице и назвал Фолькером Фонланденом, то он так спокойно, без тени волнения сказал, что тот ошибся, и мы, присутствовавшие при этом, ни на секунду не усомнились в его правдивости, а тот, кто его окликнул, наоборот, решил, что обознался. Однако после этого случая он вдруг пропал, совершенно неожиданно, не попрощавшись.
— Все-таки в вашей памяти сохранился тот случай, когда его назвали Фолькером Фонланденом. Может, потому, что у вас уже были какие-то подозрения?
— Подозрения? Не было у меня никаких подозрений.
Однако она ничего не сказала о том, почему она все же запомнила тот случай, а я настаивать не стал. Она сказала, что он исчез не попрощавшись, значит, они были близко знакомы?
— Чем занимался Вальтер Шоллер?
— До осени сорок шестого года он заведовал культурным отделом газеты «Ночной экспресс» и сам для нее писал: театральная и литературная критика, эссе, рассказы. Нам казалось, что он дружен с майором Советской военной администрации, который был, собственно, главным редактором, руководившим из-за кулис, это был маленький, толстенький и хитроватый еврей из Ленинграда. На переднем плане, конечно же,