Угодник Божий… родимый, помоги!..» Кричит подо мной баба, я вижу ее запавшие, кричащие на меня глаза:
— Ой, пустите… не продохну… девка-то обмерла!..
Ее голова, в черном платке с желтыми мушками, проваливается куда-то, а вместо нее вылезает рыжая чья-то голова. Кричит за нами:
— Бабу задавили!.. православные, подайтесь!..
Мне душно от духоты и страха, кружится голова. Пахнет нагретым флердоранжем, отец машет на меня платочком, но ветерка не слышно. Лицо у него тревожное, голос хриплый:
— Ну, потерпи, голубчик, вот подойдем сейчас…
Я вижу разные огоньки — пунцовые, голубые, розовые, зеленые… — тихие огоньки лампад. Не шелохнутся, как сонные. Над ними золотые цепи. Под серебряной сенью висят они, повыше и пониже, будто на небе звездочки. Мощи тут Преподобного — под ними. Высокий, худой монах, в складчатой мантии, которая вся струится-переливается в огоньках свечей, недвижно стоит у возглавия, где светится золотая Троица. Я вижу что-то большое, золотое, похожее на плащаницу — или высокий стол, весь окованный золотом, — в нем… накрыто розовой пеленой. Отец приклоняет меня и шепчет: «В главку целуй». Мне страшно. Бледный палец высокого монаха, с черными горошинами четок, указывает мне прошитый крестик из сетчатой золотой парчи на розовом покрове. Я целую, чувствуя губами твердое что-то, сладковато пахнущее миром. Я знаю, что здесь Преподобный Сергий, великий Угодник Божий.
Мы сидим у длинного розового дома на скамейке. Мне дают пить из кружки чего-то кисленького и мочат голову. Отец отирается платком, машет и на себя, и на меня, говорит — едва переводит дух, — чуть не упал со мной у мощей, такая давка. Говорят — сколько-то обмерло в соборе, водой уж отливали. Здесь прохладно, пахнет политыми цветами, сырой травой. Мимо проходят богомольцы, спрашивают — где тут просвирки-то продают. Говорят: «Вон, за уголок завернуть». И правда: теплыми просфорами пахнет. Вижу на уголке розового дома железную синюю дощечку; на ней нарисована розовая просвирка, такая вкусная. Из-за угла выходят с узелками, просвирки видно. Молодой монашек, в белом подряснике с черным кожаным поясом, дает мне теплую просфору и спрашивает, нагибаясь ко мне:
— Н-не у-у…знал м-меня? А я Са-саня… Юрцо…цов!
Я сразу узнаю: это Саня-заика, послушник, нашего Трифоныча внучек. Лицо у него такое доброе, в золотухе все; бледные губы выпячиваются трубочкой и дрожат, когда он силится говорить. Он зовет нас в квасную, там его послушание:
— Ка-ка…каваску… на-шего… ммо… мона-стырского, отведайте.
И Федя с нами на лавочке. Он в новых сапогах, в руке у него просвирка, но он не ест — только что исповедовался, нельзя. Рассказывает, что были с Горкиным у Черниговской, у батюшки-отца Варнавы исповедовались… а Горкин теперь в соборе, выстоит до конца. Что-то печален он, все головой качает. Говорит еще, что Домна Панферовна сама по себе с Анютой, а Антипушка с Горкиным, и ему надо опять в собор. Саня-послушник говорит отцу:
— Ка-ка…васку-то… мо-мо…пастырского…
Ведет нас в квасную, под большой дом. Там прохладно, пахнет душистой мятой и сладким квасом. Маленький старичок — отец квасник — радушно потчует нас «игуменским», из железного ковшика, и дает по большому ломтю теплого еще хлеба, пахнущего как будто пряником. Говорит: «Заходите завтра, сладким- сыченым угощу». Мы едим хлеб и смотрим, как Саня с другим моиашком помешивают веселками в низких кадках — разводят квас. И будто в церкви: висят на стене широкие иконы, горят лампады. Квас здесь особенный, троицкий, — священный, благословленный, отец квасник крестит и кадки, и веселки, когда разводят, и когда затирают — крестит. Оттого-то и пахнет пряником. Отец спрашивает — доволен ли он Саней. Квасник говорит:
— Ничего, трудится во славу Божию… такой ретивый, на досточке спит, ночью встает молиться, поклончики бьет.
Велит Трифонычу снести поклончик, хорошо его знает, как же:
— Земляки с Трифонычем мы, с-под Переяславля… у меня и торговлишка была, квасом вот торговал. А теперь вот какая у меня закваска… Господа Бога ради, для братии и всех православных христиан.
Такой он ласковый старичок, так он весь светится — словно уж он святой. Отец говорит:
— Душа радуется смотреть на вас… откуда вы такие беретесь?
А старичок смеется:
— А Господь затирает… такой уж квасок творит. Да только мы квасок-то неважный, ки-ислый- кислый… нам до первого сорту далеко.
Оба они смеются, а я не понимаю: какой квасок?.. Отец говорит:
— Плохие мы с тобой молельщики, на гостиницу пойдем лучше.
Несет меня мимо колокольни. Она звонит теперь легким, веселым перезвоном.
За Святыми Воротами все так же сидят и жалобно просят нищие. Извощики у гостиницы предлагают свезти в Вифанию, к Черниговской. Гостинник ласково нам пеняет:
— Что ж маловато помолились? Ну, ничего, с маленького не взыщет Преподобный. Сейчас я самоварчик скажу.
В золотых покоях душно и вязко пахнет согревшейся земляникой и чем-то таким милым… Отец дает мне в стаканчике черного сладкого вина с кипятком — кагорчика. Это вино — церковное, и его всегда пьют с просвиркой. От кагорчика пробегает во мне горячей струйкой, мне теперь хорошо, покойно, и я жадно глотаю душистую, теплую просфору. За окнами еще свет. Перезванивают в стемневшей Лавре; вздуваются занавески от ветерка.
Я просыпаюсь от голосов. Горит свечка. Отец и Горкин сидят за самоваром. Отец уговаривает:
— Чаю-то хоть бы выпил, затощаешь!
Горкин отказывается: причащаться завтра, никак нельзя. Рассказывает, как хорошо я шел, уж так-то он мной доволен — и не сказать. Говорит про тележку и про Аксенова: прямо чудо живое совершилось. Отец смеется:
— Все с вами чудеса!
Думал — завтра после ранней обедни выехать, пора горячая, дела не ждут, а теперь эта канитель — к Аксенову! Горкин упрашивает остаться, внимание надо бы оказать: уж шибко почтенный человек Аксенов, в обиду ему будет.
— Не знаю, не слыхал… Аксенов? — говорит отец. — Как же это тележка-то его к нам попала? Дедушку, говоришь, знал… Странно, никогда что-то не слыхал. И впрямь Преподобный словно привел.
Горкин вдумчиво говорит:
— Мы-то вот все так — все мы знаем! А выходит вон…
И начинает чего-то плакать. Отец спрашивает — да что такое?
— С радости, недостоин я… — в слезах, в платочек, срывающимся голосом говорит Горкин. — Исповедался у батюшки-отца Варнавы… Стал ему про свои грехи сказывать… и про тот мой грех, про Гришу-то… как понуждал его высоты-то не бояться. А он, светленький, поглядел на меня, поулыбался так хорошо… и говорит, ласково так: «Ах ты, голубь мой сизокрылый!..» Епитрахилькой накрыл и отпустил. «Почаще, — говорит, радовать приходи». Почаще приходи… Это к чему ж будет-то — почаще? Не в монастырь ли уж указание дает?..
— А понравился ты ему, вот Что… — говорит отец. — Да ты и без монастыря преподобный, только что в казакинчике.
Горкин отмахивается. Лицо у него светлое-светлое, как у отца квасника, и глаза в лучиках — такие у святых бывают. Если бы ему золотой венчик, — думаю я, — и поставить в окошко под куполок… и святую небесную дорогу?..
— А Федю нашего не благословил батюшка-отец Варнава в монастырь вступать. А как же, все хотел, в дороге нам открылся — хочу в монахи! Пошел у старца совета попросить, благословиться… а батюшка Варнава потрепал его по щеке и говорит: «Такой румянистый-краснощекой — да к нам, к просвирникам… баранки лучше пеки с детятками! когда, может, и меня, сынок, угостишь». И не благословил. «С детятками», — говорит! Значит, уж ему открыто. С детятками, — чего сказал-то. Ему и Домна-то Панферовна