стоявшие в траве белые блюда с желтым, с белыми кусками и красными кружочками моркови. Спросил, подмаргивая:
– Это што ж такой у вас будет… мороженое какое?…
– Творожное!
Вышла простоволосая, с строгим лицом Софья, выпустила холмогорку. Выбежала тяжелой ступью сытая холмогорка, потягивая слюну, постояла на уголке, вытянула кверху черно-белую голову, затрубила.
– До полдён, гляди, не управятся? – спросил Хандра Софью.
– А я почем знаю?…
– Никак не управятся.
И пошел, ковыляя, на край деревни, где собиралось стадо.
Уже поднялось солнце, и все заиграло промытой зеленью, и подсолнухи за забором смотрели загоревшимися шапками – теперь будут следить за солнцем. Сочно глядел сырой Медвежий враг, как глядел и тогда, давно, когда, в теплую ночь июня, в рядовой избе Степана Лаврухина родился Данила Степаныч.
Стали наезжать с округи – из Манькова, из Шалова, из Горбачева, из Скачкова, с Черных Прудов – родня и знакомые. Приехали из Москвы и пришли с фабрик ключевские мужики. Ехали на телегах, шли пеши. Против дома Лаврухиных стали рядком под ветлами телеги; лошади, привязанные за грядки, жевали надранную по дороге траву. Родные входили в дом поглядеть, сидели на ближних бревнах, на травке у палисадника; дальние и совсем чужие – подальше, у лошадей. Бабы надели что потемней – серые и черные, в кольчиках и горошках, платочки, серые, кубовые, зеленые и черные платья. Мужики были в черных и синих поддевках, в черных до блеска картузах, степенные, строгие. Сновали мальчишки в праздничных пиджаках, в сапогах, с расчесанными головами, оглядывали себя, обтягивали кулаками карманы, мочили в росе сапоги, изгибались и оглядывали с задков. Плакали дети, просили есть.
С первым утренним поездом приехали из Москвы знакомые и родня: булочник, арендатор Коровин с большим зеленым картоном, маленькие подрядчики и поставщики. Подкатил на тарантасе, парой, с кучером-мальчишкой, Василий Левоныч Здобнов, с женой в шляпе с лиловыми цветами, и прошел в дом, оставив жену выбираться с помощью кучерка. В двух тарантасах приехал из Горбачева причт с женами, с семинаристом и дьячковым сынишкой на козлах.
– Попы приехали… Сейчас выносить будут… Но еще долго не выносили.
Подходила нищая братия, текла линючим, взъерошенным потоком. Тянулись из города и с посада, из- под монастыря, с деревенской округи. Шли на помин души хоть раз покрепче наесться. Был тут и старик из Манькова, и Алешка Червивый, и Вавася косноязычный, и Мишка Зимник, и многие. Шла непокрытая и калечная родная округа, потерявшая уверенный голос и перезабывшая все песни, кроме одной: «Кормильцы-батюшки, подайте святую ми-лостинку Христа ра-а-ди!» Те, у кого отняла судьба руки и оставила рты, вымела закрома и оборвала карманы, навалила заплат и горбов, погасила и загноила глаза. Те, кто хорошо знает все дороги, сухие и мокрые, все оконца, все руки…
– Нищих-то навалило! – говорили бабы. – Каждому по блину, так…
– У Лаврухиных и по два достанет.
Бабы завернули верхние юбки, чтобы не озелениться, сидели в теплых нижних на сырой травке и по бревнам, смотрели на дом, на подсолнухи, про которые знали, что насажал их покойный, загадывали, кто же теперь будет жить здесь и кому все достанется. Хвалили гусей и кур и загадывали: их-то куда. Говорили про холмогорку, говорили, что дом хоть и богатый, а все сиротой смотрит: повалился хозяин – и дом повалился. Прикидывали, не отписал ли чего кому: последнее-то время вон всю родню вспомнил. Говорили, что дал Морозихе на корову сорок рублей; Дударихе – с чего бы! – цинкованного железа на крышу. Говорили про Софью: разбухла на лаврухинских-то харчах, такая-то стала гладкая да зубастая; к старику все подлащивалась, змеей перед стариком-то так и юлила. Какие платки носит! А чего же, всяко бывает. И ущипнет, так рубль даст. А чего ей – совсем вольная.
– Ишь, мурластая стала…
Видели, как бегала Софья в черном платке, белолицая, чернобровая, строгая, в тяжелой юбке, – где она ее справила? – останавливалась на крылечке и кричала звонко:
– Степа-ан! Живей закладай в пролетку!
– Чисто как хозяйка кричит! Сыскалась родня середь дня…
– Арина-то Степановна все ей доверила, все ключи у ее… и от погребов, и от укладок, и от чулашков… Молоко-то так кувшинами и хлыщет…
– А это их старик тот… Захарыч облестил… чаю без его не мог пить вон… А снохе-то Морозовой за что корову?
– А Миколай-то Данилыч с ее девчонкой допрежде путался… Да с Глашкой-то! Он же и выдавал…
– А-а… которая за кривым-то… гробами на посаде торгуют…
– А вон Дудариха-то сказывала… Софья-то, подлюга, с эстим все… с Сергей Миколаичем путается… Как он в город, к ночи, к нему все бегала, в елки!…
Привез телегу можжевельника, верхом, сын Семена Морозова, Аким-парильщик. Пришли гуси с речки, гоготали, просили есть. Бегали среди них в хлопотах, распугивали, а гусак грозил клюнуть. Мальчишки лазили в огород, нашаривали. Поваренок ел огурец. Попов прохаживался у машины, в гороховом балахоне, поглядывал. Подошли племянники-гармонисты в новых хороших тройках, лаковых сапогах и кубовых рубахах. Расхаживали степенные крепкие мужики в черных казакинах, повязанные рушниками, – понесут. Две смены, – тяжело, жарко и далеко. Валил сизый дым из избы Семена Морозова, и попахивало блинным духом. Рыжебородый шаловский староста, повязанный полотенцем с красными городками, говорил тем, которые понесут:
– Разом подхватай чтобы! Семен и Левон… помене ростом-то спереду, а мы с Микитой в голова ему… И прямо чтобы в шаг!
Лицо его побурело, а борода посветлела. Мужики слышали, что пахнет от него сладким духом, и просили похлопотать у Арины Степановны.