лебеди, и засахаренные груши, и изюм, и иные многие сладости и печенья, так и таявшие во рту. А первую чашу выпили во здравие государя царя, а вторую во здравие государыни царицы, а третью за новорождённого крестника царского, Андреем наречённого, а потом и за родителей его, а потом уж, бессчётно, за здоровье и благополучие всех, кто близок дому сему, и за славу рода Адашевых, и за всё православное христианство, и за величие державы Российской, да хранит её Господь.
А последнюю чашу царь Иван поднял за учителя и наставника своего, за отца Сильвестра, встав из-за стола и поклонившись ему в пояс:
— Прими от меня, отче, низкий поклон за науку твою и за попечение твоё. И живи, и здравствуй, святой отец, многие лета, и Бога моли за нас, грешных, как молил ты в дни юности и горького сиротства моего. Знаю я о тяжкой доле моей, и знаю я, что одному мне с ней не совладать. Нуждаюсь я в помощи твоей, святой отец. Нуждаюсь я в узде твоей крепкой ради непотребств моих и неистовых моих нравов. Не предавай меня, отче Сильвестр! Не предавай и ты, Алексей, и ты, Данила, и ты, князь Дмитрий… Не предавайте меня! И щедрой будет плата моя за ваше добро…
Странны были сии слова царя! И странно было слышать их в самый, казалось бы, разгар того мирного веселья, что так счастливо и долго царило за этим столом. Тень тревоги и недоумения пробежала по лицам присутствовавших. И не у одного из них в мгновенно замершем от испуга сердце тяжело шевельнулось предчувствие какой-то неясной, но грозной беды.
Что хотел сказать государь? И кому он грозил, кого подозревал, кого пытался удержать подле себя, обещая новые милости и любовь свою? Разве кто-нибудь из сидевших за столом дал хоть малейший повод для сомнений в своей преданности, в своём усердии, в рабской покорности ему? Тогда что же он, властелин державный, затаил у себя в душе? И что задумал он, всемогущий хозяин и жизни, и смерти каждого из них? Или то был просто хмель?
Но не грозны, а светлы и милостивы были очи царя, когда осушил он свой последний заздравный кубок, и улыбался он, и улыбалась царица его. А когда пожелал он, царь-государь великий, посмотреть дом своего любимца, посмотреть собрание его книжное, известное многим на Москве, смятение в сердцах притихших было сотрапезников царя и вовсе улеглось.
Было что показать хозяевам дома сего! Было чем погордиться им. Много диковин и редкостей заморских привёз домой окольничий Фёдор Адашев, когда ходил он послом к турецкому султану при государыне Елене Васильевне Глинской — матери царя. Привёз тогда он, Фёдор, многих мраморных богов языческих из некогда славных богатством и великолепием своим греческих городов; и драгоценную утварь церковную, купленную им на шумных константинопольских базарах или в пришедших в запустение древних православных монастырях; и узорочье богатое; и иконы древнего византийского письма — и Христа Пантократора, и Богоматерь Одигитрию, и Николу Мирликийского, и иных многих угодников и святых; и невиданной красоты ларцы индийские из слоновой кости; и кубки дивного веницейского стекла; и ятаганы турецкие, и сабли дамасские, и шлемы рыцарские, и арбалеты, и пищали малые, ручные, с искусной серебряной насечкой по бокам. И всё то было хранимо в доме Адашевых с любовью и великим бережением. И всему тому немало дивились царь и царица его, и хвалили хозяев, и радовались за них.
А всего больше дивился царь, с малолетства своего любивший и почитавшей премудрость книжную, богатствам библиотеки Адашевых, что Алексей, любимец его, начал собирать ещё в бытность свою вместе с отцом в посольстве в Константинополе. Каких только свитков, каких только книг редчайших не было в той библиотеке! Божественных и светских, на пожелтевшем, полуистлевшем пергаменте или на украшенной затейливой вязью и разводами бумаге, в роскошных сафьяновых переплётах или заботливо перевязанных и перетянутых тесьмой, на старославянском языке, на греческом, на иудейском, по-латыни, на немецком, на французском, по-польски… Много сокровенных дум, много тайн и мечтаний человеческих вместил в себя дом Адашевых! Много горя людского, и надежд, и опыта печального хранилось на тех полках и в сундуках… Так много, что никому, наверное, из смертных не по силам было бы всё то знать. А может быть, и не стоило знать.
Долго, с любовью и волнением, перебирал царь длинными своими пальцами все эти богатства. Долго вглядывался он в диковинные чужие письмена, пытаясь угадать их смысл. Тихо, сдерживая дыхание, стояли вокруг него и гости, и хозяева, опасаясь нарушить неведомое им течение державной мысли. Наконец царь поставил на место какой-то очередной фолиант и с сокрушением вздохнул:
— Нет, Алексей Фёдорович! Ты богаче меня. Такого, что у тебя здесь, у меня в моей казне нет.
— Бога гневишь, государь. Я знаю твою библиотеку: чуть не всю её перебрал руками своими. Поверь, ни одно собрание книжное во всей Москве не может сравниться с ней… Только у тебя всё больше Божественное. А у меня и то, и то.
— Ладно! Божественное, Алексей, — не твоя печаль. На то есть вот он, богомолец наш, отец Сильвестр. А ты… А ты дал бы мне что-нибудь другое, а? О мирском, об иных землях, об обычаях их — что там люди думают, как живут… Не всё же мне, грешному, Богу молиться да Четьи- Минеи читать… Вот это, к примеру, что?
— Доктор Эразмус.[47] Из Роттердама. «Похвала глупости».
— О чём?
— О том, что от века и поныне лишь глупость людская правит миром, государь.
— А! Это, значит, про нас. Про тебя, да про меня, да про народ наш православный, Богом спасаемый… Нет, этого нам не надобно. Этого и так полным-полно на Руси… Ну, а это что?
— Николо Макьявелли, державный царь. Ныне знаменитый во всех странах вельможа флорентийский. А книга его именуется «Государь». Наставление государю своему, великому князю флорентийскому, как и лучших людей, и чёрный народ в узде держать.
— Ну, и как же их держать?
— Умом, и силою, и хитростию, и неверием никому. А главное, пишет он, коли цель твоя благая — все средства хороши.
— Все?
— Он считает — все.
— А ты?
— Я считаю — не все.
— Не все? А какие же, по-твоему, не хороши?
— О том, государь, в Писании всё сказано: что хорошо, что можно человеку, а что нет.
— В Писании, говоришь? Ты прав. Много о чём сказано в Писании… А эта книга, она по-латыни?
— По-латыни, государь.
— Сумеешь перевести?
— Если и сумею, то плохо, государь. Больно затейливо написано. А есть у меня один толмач, государь, сильно грамотный, — он тут, при доме моём, обретается. Коли будет на то твоя царская воля — он переведёт. И хорошо переведёт.
— Твой холоп?
— Нет, государь, он вольный человек. По своей охоте да за жалованье помогает мне… У меня ведь холопей нет, государь. Мои люди — люди вольные. По своей охоте в доме моём живут. Я кабальных своих давно на волю отпустил.
— Всех?
— Всех, государь.
— Всех?! И я об этом не знаю ничего? Что же ты молчал?
— Не гневайся, государь! Прости мне, слуге твоему, невольную вину мою. То не по умыслу, а от небрежения житейского… Не знал я, что это удивит тебя, государь. Ведь уже многие на Москве живут таким обычаем. И давно живут…
— Алексей не один такой, великий государь, — вступился за хозяина дома Сильвестр. — И я своих холопей давно на волю отпустил. И князь Дмитрий, я знаю, отпустил. И другие такие есть…
— И ты? И князь Дмитрий? И другие? И я по сю пору не знаю ничего?
— Запамятовал ты, видно, государь, — не сдавался поп. — Я как-то докладывал тебе. И в «Домострое» я про то тебе писал…
— Да вы что, сговорились?! Князь Дмитрий! А ты что молчишь?
Дороден был князь Курлятов-Оболенский и горд древним происхождением своим от славного в веках