— Ничего! Ничего не простится тебе, Иване! Тебе, зверю, тебе, чудовищу кровожадному… Уймись… Уймись царь Иван! Уймись несчастный, не умножай грехов своих! Ибо и так уже выше всякой меры человеческои злодеяния твои-раздаётся во тьме ночной голос гневный, голос трубный. И сжимается в испуге царь Иван, и смертный пот выступает на челе его, и голова его уходит в плечи. Дрожащей рукой, озираясь по сторонам, осеняет он себя мелким-мелким крестом: где Он — тот, кому принадлежит сей глас? Здесь ли, рядом с ним, или же там, в пространствах небесных? Или же в гулко бьющемся, обмирающем от ужаса и ожидания расплаты собственном его сердце? Но молчит ночь, и нет ему, царю московскому, ниоткуда ответа на вечную муку его и страх. Разве что ещё налить себе ковчежец вина и осушить его одним жадным глотком… Потрескивает, оплывает свеча под образами, поскрипывают дубовые наборные половицы под тяжестью его грузного тела, умолк за печью, утомившись, сверчок…
— Поздно… Поздно, Господи… — тоскуя и сокрушаясь, шепчет Иван. — Слишком многое уже свершилось, и назад ничего уже не вернёшь… Нет мне прощения, как Ироду-детоубийце![13] И знаю я: ждёт меня вечная мука там, за гробом, и ждут меня котлы кипящие, и щипцы раскалённые, и пламень огненный, не утолимый ни слезами, ни мольбой… Страшусь я Суда Твоего, Господи! Страшусь горькой участи своей! Страшусь, и плачу, и молю Тебя здесь, на земле, лишь об одном: отпусти! Отпусти меня в монастырь, сними с меня бремя моё, венец мой тяжкий, освободи меня от забот моих непосильных о земле, о народе моём… Не виноват я, Господи, в рождении своём, и не искал я сам доли моей царской, не вырывал я венца державного из чужих рук… Ты! Ты, Господи, возложил его на меня! Ты же видишь: изнемогаю я под бременем моим, и силы мои оставляют меня, и нет покоя душе моей истомившейся, израненной коварством и непокорностью людской… Не могу я не казнить! Я царь! Я должен казнить рабов моих ради их же блага, ради блага державы моей, её же, Господи, Ты вручил мне при рождении моём… Но если казнь есть грех, и кровь есть грех, и каждая слезинка человеческая на мне — отпусти, Господи! Смилуйся надо мной, рабом твоим несчастным, невиноватым во власти моей, в долге моём страшном, нечеловеческом перед людьми. Отпусти. В монастыре, на Белом озере, в уединении, в слезах и молитвах, в беседах тихих со старцами святыми, в трудах и смирении окончу я свои дни. И кто знает? Может, и я, недостойный, отмолю себе прощение Твоё, отмолю хоть малую толику из того, что по долгу царскому пришлось мне взять на совесть мою… Отпусти, Господи! Отпусти ради Сына Твоего Небесного, ради мучений и страданий Его на кресте…
— Лжёшь, царь! — гремит в ушах Ивана всё тот же голос страшный, голос трубный — голос Того, Кто знает о нём всё. — Лжёшь! И не поможет тебе юродство твоё… Никуда, ни в какой монастырь ты не уйдёшь! Сам не уйдёшь! И лживы все слёзы, все стенания твои… Попрал ты, зверь, заветы Мои, и нет тебе прощения! Как упырь лесной, упиваешься ты, ненасытный, кровью человеческой. И кровь эта взыщется на тебе… Трепещи, несчастный! Грядёт Мой Суд над тобой, и страшной будет расплата твоя! Не на благо, а на горе людское употребил ты власть, данную тебе… Трепещи, Иван! Трепещи, червь, посягнувший и в помыслах и в деяниях своих на равенство со Мной…
Душно, тяжко в царской опочивальне! Теснят царя, давят на него стены и низкий, нависающий над головой потолок, и ни звука не доносится сюда извне, из мира, занесённого снегами и спящего непробудным сном. И сверлит, не отпускает царя взгляд из освещённого свечой угла — взгляд «Ярого ока», Господа нашего и Спасителя Исуса Христа. Нет больше сил у царя бороться с собой, со страхами своими ночными. И рушится он, державный властелин, наследник славы и величия римских кесарей, перед образом этим древним на колени, и припадает пылающим лбом своим к прохладной половице перед поставцом, и затихает так, шепча слова молитвы, и слёзы чистые, младенческие — слёзы покаяния текут у него по лицу… Долго, до полного оцепенения телесного стоит царь на коленях перед киотом, незаметно для себя впадая в беспамятство и уносясь мыслию и сердцем туда, в иные, чудные миры, где царят Любовь, и Всепрощение, и Вечный Покой. Тихо, в молчании и смирении проходят так минуты, а может быть, и часы…
Но вот осторожно, крадучись, приоткрывается тяжёлая дубовая дверь опочивальни, и в неё просовывается лохматая голова. Голова любимца и ближнего советчика царского, добровольного палача и послушного исполнителя самых страшных, самых потаённых замыслов государевых Григория Лукьяныча Малюты Скуратова-Бельского:[14]
— Пора, государь… Скоро к заутрене… Четвёртый час…
Тяжело вздыхая и кряхтя, царь поднимается с колен, Вздрогнуло пламя свечи перед киотом, заметались, заходили по стенам опочивальни тёмные, колеблющиеся тени… И будто и не было здесь никогда жалкого, полубезумного страдальца, распростёршегося ниц перед образами, раздавленного бременем своих печалей, и грехов, и смертной тоски! А был и есть царь — государь и великий князь всея Руси, величественный и грозный, Богочеловек, одного слова которого достаточно, чтобы обречь смерти целые страны и народы, населяющие их.
— Во имя Отца и Сына и Святого Духа!.. Входи, Лукьяныч… Входи… Как почивал, отец параклезиарх?
— Не спалось, государь… Душа не на месте. Великий день, великий час настаёт! А дел ещё не перечесть.
— Да, настал он наконец, великий сей день! Долго ж мне пришлось дожидаться его… Всё проверил, Лукьяныч? Заставы высланы? Дороги перекрыты? Смотри, на тебя надеюсь! Чтоб ни одна живая душа не проскользнула вперёд нас… Нежданной-негаданной должна быть кара для изменников моих! Как снег на голову, как гром с небес посреди ясного дня… Чтоб не успел никто нигде схорониться от гнева моего, ни детей, ни жён своих попрятать, ни имения своего раздать, ни закопать…
— Всё сделано, государь, как ты велел. Ничего не забыто. Заставы высланы, дороги перекрыты — вплоть до Клина и дальше — до самой Твери… Но люди мои доносят, государь, что уже всполошились изменники твои. Плач и стон уже стоят в Твери, и в Новгороде Великом, и во всех пятинах его.[15] Прощаются, молебны служат в церквах и монастырях, чтобы отвратил Бог праведный гнев твой от них, чтоб умилостивил он сердце твоё… Упредили нас, государь! И упредил кто- то из ближних твоих…
— Знаю! Знаю, Лукьяныч, что упредили. И знаю, кто упредил… Думаю, и ты, Лукьяныч, тоже знаешь, кто упредил. Знаешь! Но хоть и знаешь — молчи. Пока молчи… Подожди, дай срок! Управимся с этим походом — сочтёмся и с ними. Быть! Снова быть на Москве казням великим и кровавым! Дай только покончить с крамольниками новгородскими, с доброхотами Сигизмундовыми…[16]
— Так каждого десятого, государь? Без разбору, боярин ли, поп, житный ли человек — всё одно?
— Нет, Лукьяныч… Мало! Мало каждого десятого… Великое дело нам с тобой предстоит, Лукьяныч! Небывалое дело! И вся надежда моя на тебя… Руки твои, а грех… А грех мой. Я отмолю его за нас обоих перед Отцом нашим Небесным. Я! А ты… А ты молчи. Делай — и молчи… Нет, Лукьяныч, поторопился я. Не домыслил до конца. Каждого десятого — это мало! Об этом забудут на другой же день… Каждого десятого — это в Твери! Там надо только спесь древнюю ссадить, чтобы и думать забыли о князе своём Михаиле,[17] его же покарал за гордыню его Господь, о вековом соперничестве своём с Москвой. Им хватит и каждого десятого… А в Новгороде- каждого третьего! Ни один дом, ни одна семья чтоб не осталась без покойника, убиенного, утопленного, замученного в гневе моём… Всем опала! Всем казнь! Либо увечье смертное, либо правеж и мучительство, пока неотдаст последнюю рубаху с себя и последний грош из имения своего… Чтоб никогда больше не поднялся Господин Великий Новгород! Чтоб и ближние, и дальние потомки его забыли и думать о славе, о былом величии правления народного… Не великий, не богатый, не вольный и своевольный Новгород нужен державе Российской! А место тихое, и тусклое, и покорное в убожестве своём. Чтобы не на кого было оглядываться народу российскому, чтобы некому было завидовать ему. Издохнет Новгород, а с ним издохнет и крамола на Руси. На вечные времена… Ну, а Псков… Ну, а как с Псковом быть — там, Лукьяныч, увидим. Покорятся псковичи, отдадут все имение своё безропотно и без утайки — помилую. Не покорятся — и там каждого третьего на кол! Либо на перекладину тесовую, либо в реку Великую с камнем на шее, под лёд…
Страшен был царь в миг сей решительный! И страшны были слова его. И как ни крепок, как ни привычен ко всему был верный его любимец, а всё же и ему стало не по себе. Что-то похожее на беспокойство пробежало по его угрюмому лицу. То была всего лишь тень сомнения, вспыхнувшего и мгновенно потухшего в свинцовом его взгляде, но Иван, не сводивший с него глаз, сейчас же заметил её.