– Политика тут перемешана с таким развратом… Что только делается! И не у нас здесь только, а повсюду, по всей России! Не о провокаторах я говорю, они были всегда. Правда, не в таком уж количестве… Нет. Я отлично знаю историю революционного движения, у нас богатейший материал… но, знаете… Достоевский в своих «Бесах» изобразил – пустяки, в смысле грязи и пошлости, и подлости, добавлю! Если бы вам показать наши материалы… нашу конспирацию… на что идут… и про наше общество-с говорю, а не только про «политиков», а-а!… На ушко скажу вам, как офицер офицеру… десятка полтора господчиков из здешней интеллигенции… у нас работают!
– Ну, это вы, полковник…
– Факт! Из них только трое – по убеждению, когда «убедились» после 905-го и, особенно, после [103] убийства Столыпина. И они – по идее! Прочая сволочь из-за грошей. Грязи накрутилось вокруг ихнего «храма» – я говорю о «политиках»… поверите, противно работать даже! Нас-то, я знаю, презирают в обществе, плевать. Я, – поправил полковник орден, а Бураев подумал – и зачем он его таскает, как «присягу», – по характеру боевик, и здесь работаю, как когда-то работал на фронте, а придется – и буду, – так я с омерзением смотрю и хапаю их пачками, не жалко. Словно не с преступной идеей борешься, а с каким-то политическим… лупанаром, уверяю вас! Есть и идеалисты, знаю, и, как врага, даже уважаю! Боевиков, чорт их дери, все-таки уважаю. А в общем, идея уже давно охамилась, упростилась до хищного и сладостного спорта, начала вонять! И как-будто уже не нам надо бы тут работать, а, просто, сыскной полиции, уголовной. Революционное, былое «дворянство» отходит, идет самый-то пошлый и гнусный мещанин. От господина Горького, революционер-босяк и подлец. Послушайте-ка, что было… как начнет наш отставной генераша Птицын про прошлое вспоминать…
На перекрестке они расстались. Бураев повернул на Нижнюю Садовую и только собирался выйти на Косой Тупичек, к казарменному плацу, как из углового домика, со двора, вывалилась кучка чиновников казенной палаты, а одновременно из парадного крылечка вышел знакомый Бураеву по дворянскому клубу статский советник Соболев, начальник отделения палаты, и на минутку остановил.
– Слыхали? Дочурка нашего Королькова, моего столоначальника, застрелилась! [104]
– Да, слыхал. Что за причина?
– Причина… Удар старика хватил, помрет, должно быть. Причины никто не знает, отыскивают, и столько грязи разворотили…
Бураев взглянул на домик, с дощечкой на воротах, которую знал отлично, – каждый день проходил здесь четыре раза, – «Дом Коллежского Ассессора А. А. Королькова», и вспомнил слова поручика. Так вот кто это! Он вспомнил красивую девчушку, с карими ясными глазами, с косами, перекинутыми на грудь: она часто смотрела на него в окошко, и он всегда любовался чудесным цветом ее лица – словно из нежного фарфора. Так вот это кто, Лизочка Королькова!
Бураев искренно посочувствовал и вспомнил о фиолетовом письмеце. Неужели это она? Показалось вполне возможным. По словам Шелеметова, она, очевидно, интересовалась капитаном, спрашивала – «почему он такой суровый?» Письмо могло быть написано и вчера, а девчонка подала сегодня… Вчера он не мог придти, и она застрелилась: «иначе меня не будет в жизни»! Но… причем тут семинарист, гостиница, недопитая бутылка с коньяком, как говорили?… И подписано буквой «К»…
«А может быть хотела искать у меня защиты?» – подумал он. – «Запуталась как-то, никого нет, кто бы мог помочь… и вспомнила обо мне, часто смотрела из окошка, интересовалась…»
Вспомнился и разговор с жандармским.
– Но что особенно ужасно… – продолжал Соболев, окруженный чиновниками, которые слушали почтительно и кого-то унимали шопотом, – чудесная [105] была девочка, крестница моя… и религиозная, и отца как любила! И старик с хорошими устоями… И вот, замешали в какую-то политическую… и грязную историю, – заговорил он шопотом и показал на спущенные в окнах занавески, – обыск сегодня был, все рыли, а старик уж хрипел, а девочка там, в гнусных номерах, где бывают только… Удар за ударом, как…
И тут-то произошло то самое, чему Бураев тогда не придал значения, а вспомнил много спустя. Произошла «пьяная историйка».
Не успел Соболев закончить, как из кучки чиновников вырвался рыжий лохматый человек, в котелке на сторону, лет под сорок, и вытянулся во фронт:
– Здравия ж-лаю, ваше высокоблагородие!… го саперного батальона, унтер-офицер Никольский! Примите меры, господин капитан, иначе… Дайте мне важный вопрос сказать… извините, я не пьян, а… страдаю! – хлопнул он себя в грудь. – Прикажите принять меры строгости! Только мы можем упрочить… безобразие! Почему допускают, господин капитан? Молоденькая девочка, дочка Алексей Алексеича, моего начальника… почему? Должны хирурги вскрыть, по какой причине… а не обыск! Хулиганы заманили, знаю фамилии… всех этих, статистиков! И вот, при издыхании на одре, ударом! Нельзя такое безобразие… прикажите рапорт, начисто чтобы!…
Его потянули с собой чиновники, но он вырывался, продолжая кричать – «не допускайте, господин капитан!…»
– Писец наш, – извинился Соболев, – когда напьется, начинает протестовать. Дело, действительно, [106] возмутительное. Вообще, творится Бог знает что… У молодежи нашей нет этого… чего-то определенного, какого-то основного, твердого идеала, корня!… И, вообще, никакого плана, цели, – ни у кого. Несемся куда-то по течению, и скука, и недовольство, и брожение в мыслях…
– Да, разброд… – рассеянно говорил Бураев, – да, тяжелая история.
– Не знаем, чего хотим. У меня сын кончает гимназию, хороший мальчик и отличный ученик, но… и своего-то сына не знаю, чего он хочет, какие у него идеалы, цели… спасибо, хоть не «политик»!…
Бураев извинился – спешит в казармы.
С казарменного плаца доносило звуки отдельных труб и дробную пробу барабанов. Сеявший дождь прошел. В медленно проплывавших тучках сквозило солнце. Завиднелись желтые казармы, с колоннами. Скучные для других, они были милы Бураеву: в их старине и грузности, в четкости строгих линий чувствовался порядок, точность и собранность. Строгая внешность их хранила неведомое другим – священное. В черном чехле на древке, казавшаяся непосвященным «куклой», хранилась душа полка, связанная со всей Россией сотнями сильных лет, блеском российской силы, славой побед и одолений, тысячами живых, сотнями тысяч павших. Души их – в этом Знамени, в гордой душе полка.
Из казарм выходили роты. Слышалось – «на пле… чо!» – взблескивали штыки на солнце. Мысли пришли в порядок, отступили, и Бураев собрал себя. Все здесь было ему понятно, нужно: все сводилось к [107] определенной цели, – освящено. Творилось из века в век. Оправдано славным прошлым, бережет настоящее, к будущему ведет бесстрастно. Бураев неколебимо знал: «Слава России – Армия». Слава и жизнь, и сила. И в этом – все. Эту простую истину принял он от отца, от школы: армия создала Россию, ее историю. В это он верил крепко.
«На пле… чо!» – услыхал Бураев звончатый голос Шелеметова, и сердце его вспорхнуло, под взблеск штыков.
– Молодцы! – подумал он вслух, любуясь родною ротой, которая шла по плацу.
«Смирно-о… рравнение напра-во!» – скомандовал лихо Шелеметов, завидя ротного.
– Молодцы!… – крикнул Бураев весело, пропуская роту, и она четко гаркнула в тон ему:
– Ррады стараться, ваше высокоблагородие!…
Слышались по концам команды, отдавались о пустых казармах. Румяный Зиммель, полковой адъютант, ставил линейных, с флажками на винтовках, бегал, играя шпорками.
– Батальон… сми-рна-а!… крутясь на своем «Нагибе», кричал подполковник Кожин, которого называли «Дон-Кихотом», за костлявость, усы и эспаньолку. – Слушай… на кра… ул!
Шла подготовка к репетиции парада. В разных концах по плацу приводились в порядок роты, вливались в батальоны. Вспыхивали штыки и падали, шлепали розовые руки, шаг отбивали ноги – одна нога. И казавшаяся нестройность незаметно преобразилась в [108] строй, и по великому плацу, по всем сторонам его, выстроились колонны батальонов.
Сбоку, под тополями, сверкал оркестр. Огромный турецкий барабан порой рокотал невнятно, сияя медью. Трубы пускали зайчиков.
Командующий парадом подполковник Туркин, верхом на своем гнедом, крикнул, завидя медленно подъезжавшего Гейнике, принимавшего репетицию парада:
– Полк, сми…рно-о!… шай!… на кра… ул!…