— Вщет чево?
— Дурочкин сполюбовник, да вщет тово, што за два месяца заячий хвост получил! Подашь, штоли?
— Не знаю… — нерешительно ответил Федор.
— Я тебе вот што скажу, — начал зубарь, похрустывая огурцом, — иди ты напрямки в хутор Дубовской, там комсамалистовская ячейка. Ты к ним, они защиту дадут. Я, брат, сам в Красной армии служил и приветствую новую жизнь, но сам не могу по причине потомственной слабости… От отца в кровь передалась: водку пью, а при советском социализьме не должно быть подобного… Вот… А то бы я, — зубарь загадочно округлил глаза, — образование поимел и в партию единогласно вписался! Уж я бы накрутил хвост таким друзьям, как твой хозяин!..
Через минуту оживление его прошло. Устало оглядев бутылку от горлышка до донышка, он любовно погладил ее рукой и уже безразличным тоном повторил:
— Жарь к комсамалистам. Там в обиду не дадут. Там твоя кровная родня. Такие же голяки, как и мы с тобой.
Немного погодя он тут же под плетнем уснул. Федор сидел задумавшись, уронив голову на руки, и не видел, как бежавшая мимо собачонка, обнюхав пьяного зубаря, подняла ногу и, помочившись на него, зачикиляла дальше.
Пропели первые петухи. Над прудом, за поселком, в камыше закрякал матёрый селезень, где-то посреди поселка, то умолкая, то вновь усиливаясь, сухо тарахтел барабан веялки. Кто-то, пользуясь ведром, веял всю ночь. Федор встал, поглядел на всхрапывающего зубаря, хотел его разбудить, но, одумавшись, махнул рукой и не спеша пошел к гумнам.
На другой день в полдень Федор уже подходил к хутору Дубовскому. Верст 20 с лишним отмахал он с утра. К концу подбился, устали и ломотой налились ноги, особенно болели исколотые подошвы ног и икры.
С горы хутор виден, как на ладошке: площадь с облупленной белой церквушкой, белые квадратики домов и сараев, зеленые вихры садов и дымчато-серые ручейки — улицы.
Спустился под гору. У крайних дворов собаки встретили его ленивым лаем. Вышел на площадь. Рядом с опрятной школой блещут глянцевитой известкой стены нардома. Спросил у бежавшего мимо мальчишки:
— Где у вас тут комсамол помещается?
— А вот в нардоме.
Робея поднялся Федор на крыльцо и вошел в настежь распахнутую дверь. Откуда-то из глубины комнат доносились сдержанные голоса. Звуки шагов Федора гулко плескались под высоким крашеным потолком. В конце коридора, за дверью, голоса. Вошел. Человек шесть ребят, сидевших на подоконниках, на скрип двери повернули головы и, увидев незнакомое лицо, молча уставились на Федора.
— Это и есть комсамол?
— Он самый.
— А кто у вас главный?
— Я секретарь, — отозвался веснущатый парень.
— Тут дело к вам… — попрежнему робея заговорил Федор.
— Садись, товарищ, рассказывай.
Федора заботливо усадили на табуретку и окружили со всех сторон. Сначала он чувствовал себя неловко под перекрестными взглядами чужих ребят, но, глянув на простые, приветливые лица, вспомнил слова Фрола-зубаря: „Они тебе кровная родня“, — вспомнил и разошелся; путаясь и волнуясь рассказал про свою жизнь у Захара Денисовича; когда говорил о всех снесенных обидах, непрошенные слезы невольно подступали к горлу, голос рвался и трудно становилось дышать. Изредка взглядывая на ребят, боялся встретить в глазах их обидную насмешку, но все лица ребят были сурово нахмурены, дышали сочувствием, а у веснущатого секретаря негодование сводило губы. Федор кончил, как осекся. Ребята молча переглянулись.
— В суд? — спросил один из них, нарушая молчание.
— Конешно, в суд! А то куда же? — запальчиво крикнул секретарь и повернулся к Федору.
— А теперь ты где же устроился?
— Нигде.
— Живешь-то где?
— Жил до этого в Даниловке, отец помер, мать побирается и мне жить не при чем…
— Што думаешь делать?
— Сам не знаю, — нерешительно ответил Федор, — работенку бы какую-нибудь…
— Об этом не горюй, работу найдем.
— Найдем!
— Живи покуда у меня, — предложил один.
Расспросив еще кой-какие подробности, секретарь, по фамилии Рыбников, сказал Федору:
— Вот што, товарищ, подавай-ка ты в нарсуд заявление, а мы от ячейки поддержим. Кто-нибудь из ребят сходит с тобой к бывшему твоему хозяину, заберете твое барахло и будешь временно жить у Егора, вот у этого парня, — указал он пальцем на одного. — А про суд и говорить нечего! Батрацкие копейки не пропадают! Его еще пристебнут к ответственности за то, што эксплоатировал тебя, не заключив в батрачкоме договор.
Все кучей пошли к выходу. Федор шел, не чувствуя усталости. Бесконечно родными и близкими казались ему эти грубые на вид, загорелые ребята. Ему хотелось хоть чем-нибудь выразить им свою благодарность, но, стыдясь этого чувства, Федор шагал молча, лишь изредка поглядывая с тихой улыбкой на худощавое горбоносое лицо Егора. Уже шагая по сенцам Егоровой хаты, снова припомнил слова „кровная родня“ и улыбнулся, припоминая пьяненького зубаря; так метко определил он этим названием все. Вот именно кровная родня и не что иное.
Егор жил с матерью и с маленькой сестренкой. Мать Егора приняла Федора, как родного: за обедом заботливо его угощала, стирала бельишко и в обращении с ним ничем не отличала от родного сына.
Первое время Федор помогал Егору в хозяйстве: вместе пахали под зябь, ездили на порубку, убирали скотину и в свободное время заново оплели двор высоким красноталом — хворостом.
Незаметно пришла осень. Стояла сухая безветренная погода. Утрами слегка придавливал морозец; тополь во дворе с каждым днем все больше терял пожелтевшие листья; догола растелешились сады, и далекий лес за рекою, на горизонте, напоминал небритую щетину на щеках хворого человека.
По вечерам Федор вместе с Егором уходили в клуб. Цепко прислушивался Федор к новым, неведомым ему раньше, мыслям и словам, все вбирал жадно-пытливым умом, что слышал на длинных субботних политчитках и беседах с агрономом о таком волнующе-близком деле, как сельское хозяйство. Но все же ему трудно было угоняться за остальными ребятами; те вызубрили политграмоту назубок, читали газеты, целый год слушали беседы местного агронома и на каждый вопрос могли ответить толково и ясно (секретарь Рыбников, вдавив в веснущатые щеки кулаки, читал даже Маркса), а Федор — парень не шибко грамотный.
Да и вообще-то одно дело — держать за шершавые поручни плуг и чувствовать во время работы под рукой его горячее живое трепетанье, а совсем другое дело — держать в руке такую хрупкую и нежную штуку, как карандаш; во-первых, пальцы дрожат, предплечье немеет, а во-вторых, и сломать недолго этот самый зловредный карандаш. К первому делу руки Федора были гораздо больше приноровлены; ведь отец, когда мастерил Федора, не думал, что выйдет из него такой письменный парень, а потому и руки приварил ему хлеборобские, в кости широкие, волосато-нескладные, но уж крепости чугунной. Все же понемногу напитывался Федор книжной мудростью: кое-как, вкривь и вкось, как сани-развалки по ухабистой путине, мог он толковать о том, что такое „класс“ и „партия“, и какие задачи преследуют большевики, и какая разница между большевиками и меньшевиками.
Были его слова, как и походка, неуклюжие, обрубистые, но ребята относились к ним с подобающей серьезностью; если и смеялись изредка, то в смехе их не было обидного. Федор это чувствовал и не