чтобы взять у него интервью, и, что самое главное, вопреки всем прецедентам явился к нему абсолютно трезвым.
— Скажи мне, — говорил он Баранову, косясь на него своими белесыми, холодными глазами, которые пробуравили насквозь не одно полотно, — скажи мне, пожалуйста: как это художник, рисовавший до этого лишь фрукты, вдруг создает такую потрясающую картину?
— Ну, такое иногда происходит вот таким образом, — начал объяснять Баранов, к которому за последнюю неделю вернулась прежняя разговорчивость и экспансивность. — Как ты наверняка заметил — если ты видел мои последние работы, — они становились все более печальными, дышащими меланхолией.
Суварнин задумчиво кивнул в знак согласия.
— Моя палитра делалась все более приглушенной. Коричневый цвет, темно-коричневый, все чаще вторгался на мои холсты. Фрукты… ну, честно говоря, плоды вдруг начали вянуть, побитые морозом, являть собой безотрадную, печальную картину. Я возвращался к себе в студию, садился перед картиной и начинал плакать. Плакал час, иногда целых два. В полном одиночестве. Меня теперь каждую ночь посещали странные сны. Сны о смерти; сны о поездах, выползающих из-под сводов вокзалов; сны о том, как меня хоронят заживо, а меня обнюхивают темно-бурые лисицы и другие небольшие животные…
Баранов говорил, все больше воодушевляясь, как говорит вполне здоровый, нормальный человек, здраво описывающий симптомы какой-то ужасной болезни, — он от нее так страдал, но ему удалось ее преодолеть.
— Самый плохой из этих снов — тот, который постоянно повторялся. Будто я нахожусь в маленькой комнате, где полно женщин, одних женщин. Она ими битком набита. И все они могли говорить — только один я не мог. Я, конечно, пытался, двигал губами. Мой язык дрожал во рту. Беседы, звучавшие вокруг меня, оглушали меня, как визгливые свистки локомотивов или французские рожки. А я не мог вымолвить ни единого звука. Казалось бы, так просто, а поди ж ты! Просто ужасно! Словно тебя каждую ночь бросают в новую отвратительную тюрьму.
Мне стало страшно ложиться в постель. Я приходил домой, впиваясь глазами в пустой холст, долго, внимательно на него смотрел — на это полотно на мольберте, на разложенные должным образом картофелины и баклажаны, но, увы, у меня не было сил взять в руки кисти. Любой художник, как вы отлично знаете, может что-то создать, лишь повинуясь своим собственным эмоциям. Как можно передать обуревающие тебя чувства в образе баклажана, картофелины? Я чувствовал, что уже никогда не смогу снова писать картины. Стал даже подумывать о самоубийстве.
Суварнин понимающе кивал. Ему пришло в голову, не записать ли то, что художник ему говорит, — этого он не делал вот уже двадцать лет, после того как пришел к твердому выводу, что точность и аккуратность в репортаже — злейший враг творческой критики. Правда, сунул все же руку в карман за карандашом, но его там не оказалось, забыл дома. Вытащив руку из пустого кармана, старался уже не помышлять ни о каких записях беседы.
— Да, о самоубийстве, — повторил Баранов, покраснев от радостного ощущения, что этот грозный, этот ужасный критик Суварнин с таким удивительным вниманием слушает его исповедь. — Я стонал, визжал от злости. — Баранов, конечно, прекрасно знал, что ничего такого он не делал, просто сидел в мрачном настроении, молча перед мольбертом, но ему казалось, что вот такие живые описания охватившей его страсти понравятся критику, и он попал, нужно сказать, в самую точку. — Плакал, рыдал от отчаяния.
Суварнин беспокойно ерзал на своем стуле, невольно поглядывая на бутылку водки на столе и облизывая уголки рта, но Баранов увлеченно продолжал, с тревогой сознавая, что, может быть, слишком далеко зашел со своими образными синонимами.
— Я принялся наносить хлесткие удары кистью по холсту — куда попало, словно слепец. Не направлял руки, не искал нужные мне краски. Не смотрел больше на разложенные в определенном порядке картофелины и баклажаны. Внутренний ужас был моим гидом, он рисовал за меня. Я превратился в послушный инструмент своих тяжелых снов. Даже не смотрел, что делаю. Писал всю ночь напролет, потом — каждую ночь, одну за другой. Я не понимал, что делаю…
Теперь Баранов уже позабыл, что хотел произвести определенное впечатление на критика, — он просто говорил правду, говорил неудержимо.
— Я знал только одно: по мере того как картина близится к окончанию, какая-то тяжкая ноша спадает с моих плеч. Мое подсознательное освобождается из своей тюрьмы. Когда я засыпал, мне уже не снились эти страшные сны, я не лишался голоса, не немел и черно-бурые лисицы больше не обнюхивали меня. Теперь во сне я видел зеленые виноградники весной, полногрудых женщин, к которым меня тянуло на улицах. И вот, когда я завершил, когда, отодвинув свой стул, стал смотреть на сделанное мной, на эту обнаженную в зеленых тонах, на руины, — я был удивлен, ошарашен тем, что натворил. У меня сложилось впечатление, что, войдя в свою мастерскую, я обнаруживаю в ней незнакомого человека, чужака, который, воспользовавшись тем, что я был в отпуске, завладел моим мольбертом. Но все равно, кто бы это ни был, я ему благодарен. Как благодарен и Зеленой даме, изображенной на холсте. И он и она, — искренне признался Баранов, — освободили меня из ада.
Суварнин встал, молча пожал руку художника.
— Из страданий, — молвил он наконец, — рождается великое искусство. Из глубин отчаяния мы способны достичь небесных высот. Вот возьмите Достоевского…
Баранов кивнул, хотя чувствовал себя неловко — трижды пытался дочитать до конца «Братьев Карамазовых», да так и застревал на странице 165. Но Суварнин не заострял на этом внимания.
— Прочтите мою статью в субботнем номере, — предложил он скромно. — Думаю, вам понравится, будете довольны.
— Благодарю вас, — робко произнес Баранов, с трудом дожидаясь, покуда критик уйдет, чтобы немедленно позвонить Анне и сообщить ей главную новость. — Я ваш должник.
— Пустое. — Суварнин кратко и точно продемонстрировал свою способность к отточенной фразе, благодаря чему он пользовался такой высокой, надежной репутацией в ряде городов. — Вы в долгу перед искусством. Ну, — спросил он, — чем собираетесь теперь заняться? Какая следующая картина?
Баранов улыбался, счастливый.
— Вишни, — ответил он. — Шесть кило вишен в плетеной корзинке. Мне их принесут с рынка в два часа.
— Очень хорошо! — одобрил Суварнин.
Еще раз пожали друг другу руки, и критик исчез, бросив прощальный досадливый взгляд на бутылку водки.
Баранов сел, ожидая, словно во сне, когда принесут заказанные вишни и размышляя, не пора ли ему завести черновик для своих будущих интервью.
В субботу Баранов дрожащими руками открыл журнал. Нашел страничку с фотографией Суварнина наверху, прочитал набранный большими черными буквами заголовок: «Грязь в галерее». Заморгал от неожиданности, ничего не понимая; стал читать.
«
Баранов опустился на стул, пытаясь ртом схватить побольше воздуха, заставить активнее заработать свои больные легкие. Пересилил себя, решил читать дальше.
«