— Да, это было давно.
— Но я действительно только что думал о наших старых временах.
Это была правда. То, о чём только что думал Эгон, имело прямое отношение к Францу Лемке. Именно он, Франц Лемке, в прошлом его бортмеханик и унтер-офицер, на многое открыл глаза обер-лейтенанту Эгону Швереру. Эгон как сейчас помнит ту ночь, когда оба они, раненные, лежали под обломками своего «Фоккера», сбитого англичанами между линиями окопов. Надежды на спасение у них не было. Смерть казалась неизбежной, и Лемке выложил Швереру всё, что думал о войне. Он уверял, что так же, как он, думает весь народ, за исключением небольшой кучки тех, для кого война была выгодным предприятием. А простые люди или сами участвуют в драке, или знают войну со слов сыновей, мужей, отцов и братьев, сидящих по горло в крови и грязи в окопах Франции, России, Галиции, Румынии, Турции. Лемке высказал непоколебимую уверенность в том, что совершенно так же, как он, думают и вражеские солдаты, сидящие в окопах напротив…
В ту памятную ночь обер-лейтенант Шверер сделал открытие: унтер-офицер Лемке лучше него знает жизнь. Эгон боялся проронить хотя бы слово. Да, так внимательно Эгон не слушал в университете любимейших профессоров.
Позже Лемке признавался, что, лёжа в госпитале, он каждый день ждал перевода в военную тюрьму. Ему не верилось, что откровенный разговор с офицером может кончиться чем-либо иным.
Ранение дало обоим возможность перейти на службу в тыл. Шверер стал руководителем авиационной лаборатории; механик — его шофёром. По окончании войны они расстались, их жизненные пути разошлись. Доктор механики Эгон фон Шверер продолжал итти по дороге авиационного конструктора, проторённой для него войной, шофёр же вернулся к своей мирной профессии рабочего-металлиста. Он не стал объяснять своему бывшему шефу, что этот выбор продиктован ему не только привязанностью к родному делу, но и приказом партии. Ей нужны были свои, надёжные люди в рабочей среде — ведь там ковались кадры бойцов против реакции, которая потихоньку, втайне, но настойчиво, с нескрываемой надеждой на окончательную реставрацию, выглядывала из-за псевдодемократического занавеса Веймарской республики.
После того как Эгон потерял из виду Франца Лемке, идеи, с которыми тот пытался его познакомить, постепенно отходили на задний план, оттесняемые работой, привычными интересами круга, в котором он вращался, и семейными делами.
Эгон давно уже был почти чужим в доме отца. Если бы не любовь к матери, страдавшей от распада семьи, Эгон давно переехал бы на другую квартиру. Немного легче стало с тех пор, как фирма перевела Эгона в новый филиал самолетостроительного завода в Травемюнде. Бывать дома приходилось теперь лишь изредка, в дни поездок в Берлин.
Самым неприятным при посещении дома были встречи с братьями. Если Отто ещё можно было терпеть, как поневоле терпишь других фанфаронов, то младший брат, Эрнст, был совершенно невыносим. С тех пор как он надел форму гитлеровской организации молодёжи, его наглость превосходила все границы. Мальчишка дошёл до того, что устроил в доме отца проверку прислуги: нет ли в жилах кухарки и горничной следов неарийской крови? Эгон не мог этого выносить…
— Позвольте, Лемке! — воскликнул Эгон, с удивлением оглядывая собеседника. — Я помню: профессия шофёра была для вас лишь временным отходом в сторону от основного дела.
Лемке постарался изобразить удивление:
— Что вы, господин доктор!
Но Эгон настаивал:
— Да, да, я отлично помню. Когда вы соскакивали с сиденья, чтобы отворить мне дверцу автомобиля, у вас всегда бывал такой вид, будто это вас унижает.
— Право же, господин доктор, — с некоторым смущением пробормотал Лемке, — это вам так показалось.
Как бы хорошо он ни относился к Эгону, он вовсе не намерен был объяснять ему, что необходимость отворять дверцу хозяину так же отвратительна ему теперь, как тогда, но что он без всякого протеста выполняет её и будет выполнять впредь, пока партия не освободит его от обязанности сидеть за рулём автомобиля. Лемке не собирался объяснять своему бывшему офицеру, что фуражка с галуном и медные пуговицы шофёрской куртки были для него не удовольствием, а средством конспирации в государстве, где всякий немец, не желавший сложить оружие перед диктатурой Гитлера, — а такими немцами были все коммунисты, — должен был внешне перестать быть тем, кем был.
— А вы все тот же? — неопределённо спросил Эгон у Лемке.
— В каком смысле, господин доктор?
— Я имею в виду ваши взгляды.
Лемке искоса посмотрел на Эгона:
— Позвольте ответить вопросом: а вы?
Несколько мгновений Эгон смотрел на шофёра непонимающе, потом расхохотался.
— Вы, может быть, думаете, что я принадлежу теперь к гитлеровской команде? Нет, дружище, вспомните, что сблизило нас, и вы поймёте: для вас я всегда останусь тем, кем был…
Лемке улыбнулся:
— Это хорошо, очень хорошо, господин доктор!
— А вы, Лемке?
— Я?.. Я все тот же!
— Это тоже хорошо, очень хорошо! — в тон ему ответил Эгон.
Они помолчали.
— Куда я должен вас доставить? — спросил Лемке.
— Если бы я так не выпачкался, то предложил бы посидеть где-нибудь за кружкой пива. У нас есть о чём поговорить.
— Мы это и сделаем. Где-нибудь подальше от центра. У вас есть время?
— Я не спешу.
— В таком случае… — Лемке притормозил машину и бросил взгляд на часы. — А что, если я предложу вам до того небольшую прогулку?
— В такую погоду?
— Погода нам не помешает. Куда-нибудь подальше, где меньше народу. Хотя бы в Грюневальд.
Эгон пожал плечами.
Некоторое время они ехали молча. Лемке опять посмотрел на часы и сказал:
— Вам будет интересно послушать одну радиопередачу.
— Что-нибудь особенное?
— Москва… — сказал Лемке и быстро взглянул на Эгона, как бы пытаясь уловить впечатление, какое произвело на того это слово.
— Что-нибудь особенное? — переспросил Эгон без большого интереса.
— Так… одна речь. Мне хочется её услышать.
— Если это вам интересно… Я ведь не знаю языка.
— Мы услышим перевод.
— То, за что сажают в Дахау?
— Да.
— Кто же согласится настроить приёмник?
— Мы будем слушать из автомобиля.
Они проезжали безлюдные аллеи Грюневальда.
Лемке настроил приёмник. Сквозь гудение послышался шорох и плеск, словно волны прибоя ворошили крупную гальку на берегу моря. Это были рукоплескания. Они затухали и снова вздымались. Напрасно слабенькой серебряной струйкой рвался в эфир звонок председателя. Наконец аплодисменты затихли. Наступила секунда гулкой тишины.
И вот кто-то заговорил на незнакомом Эгону языке.
Эгон наклонился к Лемке и, невольно понизив голос, спросил:
— Что это?
Так же тихо Лемке ответил: