холостяком. Хотя Клэр ни разу не переступила порог «этой передвижной осеменительной станции», как она называла и мужа, и его автомобиль, она точно знала, что там внутри. Внутри там были разбросаны щетки для расчесывания волос на лобке, маскирующие карандаши, нейлоновые чулки и маленькие дамские трусики, предшественники трусиков-танга из ажурного шелка, появившихся позже, значительно позже, незадолго до того, как рухнул мир, его мир, внезапно взорвавшийся, как бомба, вот именно, когда он умер от разрыва сердца. Над ветровым стеклом этой машины следовало бы повесить красный люминесцирующий фонарик, но его украшали только значок австрийского клуба автолюбителей и святой Христофор.
На последнем балу в опере они еще заказали ложу, и Клэр, благосклонным кивком приветствуя всех знакомых, с великосветской, габсбургской улыбкой повторяла: «Я так рррада!» — и посылала воздушные поцелуи. Держа мужа под руку, в платье со шлейфом, она поднималась по главной лестнице, улыбаясь, словно путешествует с возлюбленным, а сама она — трофей победителя.
О разводе она и не помышляла, поскольку не собиралась обеспечивать ему спокойную жизнь, а он не мог развестись, поскольку был почетным членом Папской академии наук святого Лазаря и кавалером католического ордена Святого Гроба Господня, а для кавалеров католических орденов «развод совершенно исключен».
Когда Франц в один прекрасный день навсегда ушел из дому, они всё продолжали ссориться, хотя отныне у них было на два слушателя меньше: черепаха тоже исчезла.
Ему приходилось следить за тем, чтобы не слишком много прошлого закрадывалось в его настоящее.
Еще в начальной школе они распевали пиратские песни, подумать только, в Вене-то.
О Кубе и море он мечтал с детства. А в Фельдкирхе[17] намного приблизился к своей мечте. По крайней мере на целый час полета. Оттуда лететь до нее оставалось всего десять часов.
Все школьные годы они распевали песни о море, потому ли, что Австрия так далеко от моря, потому ли, что так выражалась их тоска по утраченному морю, которого, как до последних дней утверждала его бабушка, после поражения в Великой войне у Австрии больше нет. То, что они утратили море, только усугубляло мировую скорбь, втайне омрачавшую прекраснейшие застольные песни, в которых прославлялись вино, любовь и смерть, ведь у них отняли море, их родину. Поэтому они и распевали по всей Австрии пиратские песни, начиная с детского сада и кончая экзаменами на аттестат зрелости, в том числе и в католических средних школах, например в школе благочестивых сестер святой Лиобы. Францу нравилось ходить в школу сестер святой Лиобы. Имя Лиоба происходит от слова «любовь». Это была смешанная школа для мальчиков и девочек, тогда такое встречалось редко.
Там, у благочестивых сестер святой Лиобы, Франц Маринелли в конце концов и очутился, причем совершенно добровольно. Майк тоже туда поступил и теперь сидел с ним за одной партой. Францу отчаянно хотелось бежать из родительских домов и квартир, чтобы не слышать каждую ночь пьесу о том, кто все время врет. Выслушивать ее исполнение ему теперь приходилось только на каникулах, которые были вовсе не каникулами, а возвращением — ненадолго — в семейную тюрьму. Франц поступил в самую дешевую частную закрытую школу во всей Австрии, уж это Франц Иосиф предварительно выяснил; его вполне устраивало, что у него на шее теперь одним дармоедом меньше. В конце концов Франц получил в этой школе почетное бесплатное место, так как его отец был кавалером католического ордена Святого Гроба Господня.
Может быть, все его тогдашние несчастья — оттого, что Вена не на море.
В имени Франца Маринелли шумело море. На самом же деле он находился не на море, а среди людей, распевавших пиратские песни.
Распевая в школе пиратские песни, он жил своей мечтой. Вот только он не пират, а море, о котором он мечтал, — не серое. Францу нравилось учиться в школе: все лучше, чем окунуться в жизнь, которой он боялся, словно уже попробовал ее на вкус.
Позднее они с Майком останутся единственными на свете, кто еще помнил эту песню. Так им наперед прививали тоску по родине. Воспитанные в преддверии жизни, которая будет такой, какой была всегда, они до последнего распевали о ней песни. Например, в школе им говорили то же, что повторяли дома, когда он ругался с сестрой и она выкручивала ему руки, а он таскал ее за волосы, — что нельзя вечно ссориться. В школе им твердили, что они надолго разлучены и еще не скоро встретятся. Это часто повторяемое изречение чрезвычайно напоминало альбомную мудрость, сочиненную учительницей рукоделия в девятнадцатом веке, когда еще существовали корабли эмигрантов, выходившие из портов Бремерхафена, Гамбурга, Генуи и Триеста, чтобы никогда более не возвращаться. На корабле с ними плыл багаж на всю жизнь, а истинной святыней в нем был альбом, куда друзья и близкие записывали стихи на память. В ту пору даже фотографий еще не было, только коротенькие, написанные кроваво-красными чернилами стишки, а к ним букетики розочек, — наклеишь в альбом, и получится красиво, как настоящий натюрморт. В ту пору существовали лишь письма, тоска по родине и письма о тоске по родине.
Можно было писать друг другу о чем угодно.
Он же не знал, где окажутся другие, будут ли они еще живы или уже умрут в один прекрасный день в Мюрццушлаге или, может быть, в Гарстене, прямо возле сумасшедшего дома или, может быть, даже внутри. Или будут жить, пораженные неизлечимой болезнью, с нелюбимым человеком, пусть даже во дворце на Рингштрассе, еще при жизни забыв все, что и так прошло, и больше ничего не будут сознавать, даже того, что пока еще живы. Единственное, чем они будут отличаться от пациентов в коме, так это тем, что еще ходят, до тех пор пока совсем «не уйдут от нас», как пишут в некрологах, навсегда, неминуемо, неизбежно. Пока неизбежно не уйдут, сами того не заметив. Но что они узрели — может быть, голубые цветы, тамариски, — навеки пребудет тайной, правда?
Франц был ростом примерно с
В отличие от большинства самоубийц, которые в течение всей жизни о смерти и не помышляют, а потом в один прекрасный день бросаются под поезд, просто так, повинуясь мгновенному настроению, он, начиная с тех самых венских ночей, да и дней, свел со смертью знакомство накоротке, точно с кем-то, в ком можешь быть уверен, в ком нельзя сомневаться, на кого всегда можно положиться. Словно смерть и страх смерти — его спутники жизни, более того, его вторая жизнь, которую он незаметно проживал помимо первой. Словно страх смерти — его второе «я», жившее в нем помимо первого.
Ни о чем этом не имел представления главный патологоанатом Гаваны, в обязанности которого входило главным образом вскрывать тела казненных и ликвидированных без суда и следствия, чтобы выдавать им чистенькие, не подкопаешься, свидетельства о смерти, например: «Погиб в результате несчастного случая» или «Убит сокамерниками».
Даже личность покойного пока не установили. Ему пришлось обследовать труп, на большом пальце ноги которого висела табличка «неизвестный мужчина, примерно сорока лет», такая же, как на большом пальце ноги у мертвеца в Санкт-Пёльтене.
Там, в Австрии, его коллега-патологоанатом, о существовании которого он даже не подозревал, снял эту табличку со ступни своего предшественника. Патологоанатом наслаждался возможностью вскрыть и снова зашить своего предшественника на этой должности и определить, что с ним произошло и отчего он умер.
Вот что случилось тогда в Санкт-Пёльтене: покойника нашли в кабинке секс-шопа, а в бумажнике у него — монеты, которые он собирался бросить в прорезь автомата, номера телефонов и несколько моментальных снимков. К счастью, вдова покойного так и не узнала о том, что ее сын тоже однажды оказался на столе в анатомическом театре, вот только позже и на другом континенте, но в остальном… Так в нем повторилась эта смерть, и до последнего головы отца и сына были забиты этими шлюхами, а бумажники набиты фотографиями этих шлюх. Пусть даже четверть века спустя, но нашлось что-то, что связывало отца и сына, которых при жизни почти ничто не связывало. Ей еще могли это передать. Она жила в самом роскошном доме для престарелых и в тот день, когда ее сын лежал на столе в анатомическом