сверхтяжкими обязанностями представлять державу, а может, он просто не выспался, раздумывая, как же вести себя перед крупной фигой, что показал великой стране Нобелевский комитет… Судя по всему, Панкин начисто не помнил о нашей с ним давней встрече, и это меня взбодрило – не хотелось копаться в прошлых обидах. Но и рассказывать особенно было нечего. То, что Бродского судили за «тунеядство» и выслали из Ленинграда, а затем и вовсе из страны? То, что старики-родители так и скончались в ожидании разрешения повидать сына? Вероятно, это не та информация, что могла удовлетворить посла.
Я чувствовал себя неуютно. Не имея к тем далеким событиям решительно никакого отношения, я испытывал вину за происшедшее. И стыд за то, что живу в неуклюжем, равнодушном и холодном государстве как в политической системе. Не в стране! В государстве! Государство и страна – понятия разные. Нет горше стыда, чем стыд за государство, в котором живешь, коря себя за бессилие.
– Не мешает позвонить Бродскому, поздравить, – отчаянно проговорил атташе по культуре и осекся. – Правда, неловко как-то.
– Почему же неловко? – вставил я. – Если Горбачев распорядился поставить телефон в Горьком и сам позвонил Сахарову… Вполне ловко. И даже благородно.
– Интересно, в каком направлении Бродский выстроит нобелевскую речь? – произнес посол. – Если помянет он свою историю, то наше присутствие на церемонии будет выглядеть двусмысленно.
Я пожал плечами.
Судьба причудлива. Вскоре после утренней встречи в посольстве я оказался в Нью-Йорке, в Гринич- виллидже, на Мортон-стрит, в небольшом убежище нового лауреата Нобелевской премии по литературе. Пришел я к нему с Леной, женой-эмигранткой. Иосиф нас принял радушно, сердечно. Познакомил со своей подругой-американкой, высокой, белокурой красавицей, с обожанием глядящей на своего кумира – большелобого, носатого, с печальными мудрыми глазами и чувственным ртом. Я знал о его операции на сердце и удивился ярости, с какой Иосиф «приговаривает» одну сигарету за другой. О чем и сказал тихонечко американке. Та безнадежно махнула рукой – такая судьба.
Не в пример показному высокомерному равнодушию многих эмигрантов Иосиф с интересом воспринимал то, что происходило в России. Я передал ему просьбу Олега Чухонцева о подборе стихов для «Нового мира» и еще какие-то просьбы, переданные со мной… Растерянность российского посольства в Швеции вызвала на его лице усмешку – он в те дни как раз обдумывал свою нобелевскую речь… «Ворошить прошлое не стану, – сказал Иосиф и, помолчав, добавил: – Думаю, что не стану. Тот случай, когда умалчивание выше любого обвинения».
Так и получилось. Его блестящая литературно-философская нобелевская речь своим пафосом косвенно обвиняла мракобесие куда сильнее любого прямого осуждения.
После возвращения из Стокгольма, с церемонии присуждения премии, Бродский собрал в нью-йоркском Пен-клубе друзей и почитателей. Непринужденно, по-студенчески, сваливая верхнюю одежду в углу большой комнаты, собрались приглашенные, перемежая беседу красным вином и кока-колой в бумажных стаканчиках. Бродский в строгом костюме с черной «бабочкой», присевшей на крахмальный жесткий воротничок, был торжественно-приветлив. На великолепном английском языке он прочел фрагмент из своей нобелевской речи, читал стихи…
Не думал я тогда, что через восемь лет, в январе девяносто шестого, вновь увижу Иосифа. Только не на Мортон-стрит, а на улице Бликкер, в том же любимом им Гринич-виллидже. Увижу лежащим в лакированном темно-коричневом гробу с небольшим крестом в восковых пальцах.
На самих похоронах мне присутствовать не довелось – я улетел в Техас, где в Хьюстоне бакинский дружок Эдуард Караш организовал мой литературный вечер. Отменить было нельзя, люди купили билеты… Встреча взволновала меня: собралось много давних приятелей-бакинцев и по школе, и по институту – Техас и впрямь столица нефтяной Америки. Многие с успехом работали на престижных должностях – наши специалисты по нефти ценятся во всем мире. Взять хотя бы тех же Карашей. Старший сын моего друга Эдуарда – Оскар, которого я не раз выгуливал в коляске на жарком бакинском бульваре, служил вице- президентом крупной американской нефтяной компании, младший – Игорь, художник, готовил персональную выставку. Сам же глава семейства, бывший главный инженер конторы бурения на некогда легендарных Нефтяных Камнях Каспийского моря, лауреат Государственной премии, консультировал теперь американцев. Такие вот дела…
Вернувшись из Техаса, я прочел газетное извещение о предстоящих «сорока днях» после кончины Иосифа Бродского.
В скромной православной церкви собрались опечаленные друзья и почитатели поэта…
Я видел красивое, несколько изможденное лицо Михаила Барышникова с глубоко посаженными светлыми глазами, сдвинутыми к переносице. Не думал, что Барышников такого маленького роста. Рядом стоял Рома Каплан, хозяин ресторана «Русский самовар», совладельцем которого были и Бродский с Барышниковым. Рому я знал давно, он даже в пятьдесят восьмом году гулял на моей свадьбе. Рыжий говорун, англоман, он одним из первых среди моих знакомых «свалил за бугор». Рома меня не узнал или сделал вид, что не узнал, а может, обстановка не располагала к земным излияниям. Тут же печалился и Миша Беломлинский, талантливый книжный график, он работал в газете «Новое русское слово»; когда-то Миша оформлял мою книгу в нью-йоркском издательстве. Рядом с ним стояла Вика, его жена, писательница. Видел я и Петра Вайля, широколобого, бородатого, прекрасного писателя-журналиста. Щеголеватый художник Вагрик Бахчинян держал в руках свечу. Старый писатель-эмигрант Марк Поповский, некогда будораживший литературную общественность своими документальными книгами, стоял тихий, понурый… К стене придела прильнул плечом Эрнст Неизвестный. Я вспомнил, как однажды на Манхэттене, направляясь в Сохо в мастерскую Неизвестного, я встретил Льва Додина, знаменитого питерского театрального режиссера. Додин с удовольствием принял мое приглашение, и мы отправились вместе к Неизвестному. Увиденное в мастерской взволновало Додина, что явно пришлось по душе хозяину мастерской – приглашение повторить визит тому свидетельство…
Лица, лица, лица. Необычайно красивые лица в приглушенно-вечернем свете церковного придела… Каких великолепных представителей людской породы вобрала в себя эмиграция!
Эмиграция – нелегкое испытание. Эмиграция задает вопросы и требует быстрого ответа и решения. Промедление стоит дорого, а то и всей жизни. Судьбы многих эмигрантов прошли передо мной: удачные и неудачные. Но есть одна судьба, на мой взгляд, уникальная. Надежда Семеновна Брагинская – мой давний и верный товарищ – оказалась в эмиграции, как в западне. Пушкиновед с прекрасной репутацией, остроумная, душа компании, мягкий, отзывчивый человек, в преклонные свои годы она оказалась под властью болезни. Врачи опускали руки – слишком суров диагноз сердечного заболевания. Продлить биение сердца могло только чудо…
Теперь о чуде. О том, как непостижимая разумом теорема Лобачевского о пересечении параллельных линий проявляется в жизни.