по-детски счастливо улыбался и заменял ее энергичным мычаньем, но я проорал ее в тот вечер во всю луженую глотку. От. Уже подзабыл начало и конец, но ударный стих помню:
Гениально! Гениально!
Кравчук от этой «ыбеной матери» пребывал в некотором шутливом обалдении, зато его референт, эта сука-Мещерякова, взяла меня на карандаш, хотя сидящему под дождем каменному Пушкину претензий как-то не решилась предъявить, тем более что Пушкин, видать по всему, тоже был очень доволен моим выступлением. Пушкинисты под холодным дождем зааплодировали, разбрызгивая ладонями капли дождя, а один пьяненький седовласый дедок, случайно завернувший на чужой праздник и приглатывавший из бутылки, вдруг прояснел, заулыбался, и так ему сделалось на душе хорошо!
На следующий день Мещерякова явилась в университет и сказала:
— Даже Шевченко и Пушкин не позволяли себе то, что позволяет себе этот…
Она не подобрала слова, разрыдалась и предложила вышвырнуть меня из университета. Еще через день оба митрополита опять призвали меня в «Кукушку», извинились, сказали, что крепко виноваты передо мной, опять угостили меня коньяком и решили, что житья мне уже с таким анонсом не будет и что должен я выйти из университета атеистического и пройти университет религиозный. И быть по сему. Что я и сделал. С тех пор, Шепилов, я всегда сомневаюсь во всем — и в Боге, и в кесаре, и в себе — и думаю, что я прав. От.
ГЛАВА 11
НАСТАЛ УЖ ВЕЧЕР ДНЯ ДРУГОГО,
Купчиха гостя дорогого
В гостиной с нетерпеньем ждет,
А время медленно идет.
В тот день у Гамилькара все дрожало и стояло. Даже посещение любезного сердцу Итальянского кладбища не успокоило его. Он с трудом дождался вечера, долго искал под Сапун-горой кривую акацию, несколько раз проходил мимо, поднял на ноги всех слободских собак, наконец отсчитал пятую хату справа, открыл скрипучую кривую калитку и вошел во двор. Из такой же кривой уборной как раз выходила молодая красивая хозяйка-морячка Люська — она вернулась утром с большого бодуна после недельного загула в Морском экипаже и весь день отсыпалась в сарае на сене под ржавой швейной машиной с ножным приводом. Увидев в сумерках черного человека, она с ужасом прошептала: «Эфиоп твою мать!», перекрестилась и опять рванула в родной сарай, где немедленно глотнула горькой ореховой самогонки прямо из сулеи, глянула в щель, бочком, бочком выбралась со двора и помчалась на blyadki в Артиллерийские казармы на Малахов курган. Африканец не обратил на Люську никакого внимания.
Он взошел на крыльцо, постучал к графине и дождался уже знакомого:
— Oui!
Гамилькар вошел, поклонился, поставил на стол черную бутылку турецкой мастики, сел на коварный пружинный диван рядом с графиней и сразу задул свечу.
Во вторую ночь графине Л. К. пришлось тяжело потрудиться, зато она получила неожиданное удовольствие — она уже немного привыкла лежать под горячим негром, уже успела оценить, что африканец был чист, аккуратен, вежлив, европейски образован и неутомим в постели — то, что называется по- французски «d'un homme de beaucoup de merite».[77]
В графине внезапно проснулась молодая самка, в свое оправдание она вспомнила великих африканцев — Ганнибала, Отелло и прадеда Пушкина le Negre du tzar [78] Абрама Петровича, которых так страстно любили белые женщины; elle est debordee,[79] она стыдливо покраснела в темноте, зажмурила глаза и представила себя в постели с самим Пушкиным, тем более что Гамилькар, как стандартный эфиопский тип, очень смахивал на Александра Сергеевича — курчавостью, толстыми губами, широким лбом, серо-голубыми глазами навыкат. Графиня не знала, что Пушкиных в Офире водилось столько, сколько на Украине Шевченок, полная страна вылитых Пушкиных — высоких, маленьких, совсем юных и пожилых, — это демографическое явление научно называется «генетическим типажом». Попади Пушкин в Офир, его бы там не узнали, не обратили бы на него внимания и даже, наверное, не заметили бы — до тех пор, конечно, пока Пушкину'; присущей ему прямотой, не высказал бы офирскому нгусе-негусу все, что о нем думает. Короче, Пушкину графиня Л. К. дала бы не кобенясь, без всяких уговоров, как не дала Онегину Татьяна. Эти пушкинские видения неожиданно помогли графине, ей полегчало, и, когда шкипер расчехлил свое орудие труда, она хотя и покраснела, по безропотно разрешила ему проделывать с собой, а себе разрешила проделывать с ним все, что заблагорассудится по весьма вольным приемам французской любви, a la francaise.[80]
Вообще, представления графини «sujet de cette affaire»[81] оставались на уровне скромных догадок и фантазий пушкинской капитанской дочки или чеховской дамы с собачкой (несмотря на то, что была замужем, или из-за того, что у нее был целомудренный муж). Графиня многое себе представляла, додумывала, фантазировала, но не имела в этом деле никакого опыта, а без опыта любое дело страшит, пугает. Но, как говорится, глаза боятся, руки делают. Каждую ночь любовники опробывали всяческие пикантные способы — и так, и эдак.
Пугливая графиня обучалась медленно, но верно. В начале с ней надо было повторять пройденное для закрепления навыков — «повторение — мать учения», как говаривал великий русский педагог Алехандро Ушинский, — а потом преподать что-нибудь новенькое. Утром графиня наконец-то смогла внимательно разглядеть африканское орудие производства детей.
Ой, qu'est ce que c'est?[82] Шкипер в самом деле был d'un homme de beaucoup de merite.[83] Черт оказался страшен, страшнее, чем на порнографических фотографиях, и очень внушителен. Дубина что надо. Но — глаза боятся, руки делают. Гамилькар в свою очередь был ласков и терпелив. Графиня оказалась прилежной ученицей, к тому же приторная турецкая мастика, проваренная на сахаре белая жидкость, была крепче самого свирепого рома, наваливалась сразу и давала жестокое опьянение. Пьяный от мастики может лихо танцевать, но идти прямо не может. Может брать сложнейшие аккорды на гитаре, но не в состоянии ухватиться за дверную ручку. Полная ясность мысли, но утром ничего не помнит. Уже в третью ночь графиня, несмотря на раненую ягодицу, осмелилась встать в нескромную позу известного речного членистоногого, а к заходу Луны — даже сесть верхом на de beaucoup de merite,[84] отчего старый диван одобрительно застонал и выстрелил шкиперу в спину. Вскоре графиня раскрепостилась почище крестьян в освободительную реформу. Она расцвела и потеряла всякий стыд. Каждую ночь весь месяц октябрь до прихода большевиков Гамилькар ревел львом на весь Севастополь, даже сорвал голос, когда графиня, облизываясь и мурлыча от наслаждения, делала ему то, что по-французски рифмуется с танцем «менуэт»,[85] и спрашивала:
— Tu I'as voulu?[86]
— Mais c'est a en devenir folk![87] — отвечал он и целовал