это самое
В пансионе я застаю только Мину Балтин и докладываю ей, что выдержал экзамен. Она тоже меня не поздравляет. Она только говорит, что, мол, ничего другого не ожидала или что-то в этом же духе, и сулит мне всякие радости:
— Ты едва переедешь, здесь будет выступать большой симфонический оркестр, целых сто музыкантов, и они будут играть много-много вещичек Бетховена и Моцарта и тому подобных композиторов, о которых обычно можно прочитать только в
Дома меня тоже никто не поздравляет. В Босдоме поздравляют только с днем рождения, с Новым годом, со свадьбой, с серебряной свадьбой, поздравлять кого-то лишь потому, что он выдержал вступительные экзамены в гимназию, у нас не принято.
С этого дня я живу как больной, знающий, что дни его сочтены. Каждый день, который я могу прожить в Босдоме, невозвратим, но у невозвратности нет своего названия, это такое чувство, и взрослые укрепляют его во мне. В школе, например, говорится так: «Булочников Эзау будет в Гродку». Витлингов Герман, когда мы играем в индейцев, больше не хочет быть моим конем, он просто отмахивается: «Теперь все едино без интересу!» Учитель Румпош меня больше не спрашивает. Для него я уже выбыл. Голосом, который почти можно назвать ласковым, он мне советует не заводить новую тетрадь. Я сижу в классе, как ребенок какого-нибудь кукольника, как один из тех детей, которые скоро поедут дальше.
Но чем больше окружающие меня люди дают мне понять, что я уже чужой для них, тем крепче обнимает меня родное село. Воспоминания лезут из меня как сорняки. Предметы и события, которые прежде лишь мимоходом задевали меня, начинают утверждаться в моем восприятии: свежий хлеб сразу из печи, сено, разбросанное на гумне, — своим благоуханием они говорят мне: до свидания. Я лежу на сеновале и загодя представляю себе, как мне будет недоставать сестры и братьев, и кошки Туснельды, и нашей собачки Флок, не говоря уже про нашу лошадь, про буланого меринка, по которому я буду тосковать как по человеку. Я сижу в закутке перед конюшней на кормовом ларе, я вдыхаю конский запах и был бы куда как рад отхватить кусочек лошадиной попоны и взять его с собой.
Когда загодя переживаемые сцены прощания чересчур меня удручают, я насильно заставляю себя вспоминать неприятные сцены из моей
Наконец я нахожу утешение в другом: выпускники нашей школы пишут
Я при всем желании не могу принудить себя вписывать в свои послания обычные альбомные стишки, и, поскольку мой дар рифмовать выражен гораздо ярче, чем дар карабкаться по незакрепленному канату, я самолично мастерю прощальные стишки. Рифмы бойко соскальзывают у меня с языка.
Прощальное письмо, адресованное моему другу Герману Витлингу, звучит так:
А для Франца Будеритча, специалиста по любовной жизни людей и животных, я написал так:
В последний день занятий перед пасхальными каникулами я стою среди других выпускников, раздаю свои
До сих пор я и не подозревал, что у меня есть дорожная корзинка, теперь же я только и слышу: «А это ты уже уложил в свою корзинку? А это? А это? А то?» Да и корзинка вовсе не
Я кладу в корзину не только рубашки с короткими рукавами и длинные хлопчатобумажные чулки, но и стопочку книжек, числом десять-двенадцать. Пустые ящики шкафчика в детской комнате чувствуют себя заброшенными и одинокими.
Последнюю ночь я должен спать в комнате, где стоят постели моих родителей. Там они стоят (если вдуматься, совсем не по-мещански), как скамейки для нищих в благотворительной кухне, боком и одна за другой вдоль стены, выходящей во двор. Там они стоят с тех пор, как в нашу квартиру вселился шезлонг, который мы называем
В силу перечисленных обстоятельств дёбенский обойщик сварганил нечто, впоследствии названное нашим
Шезлонг и становится моей постелью в последнюю босдомскую ночь. Я возбужден, сплю плохо, то и дело просыпаюсь, а лежа без сна, вспоминаю, что забыл попрощаться со звуком, который издают наши ходики, когда отбивают половинки и целые часы. Удары наших часов напоминают голос струны соло на мандолине Густава Заступайта. В моем восприятии он даже наделен своеобразным вкусом. Все равно как вкус лимонада, когда пьешь его сквозь пену.
Размышляя о бое часов, я снова засыпаю и просыпаюсь чуть погодя, на сей раз от каких-то повторяющихся звуков и от шепота, который куда слышней, чем громкий разговор. К шепоту добавляется хихиканье. Это хихикает моя мать. Такое хихиканье мне знакомо. Когда в лавке отпускают всякие двусмысленные остроты, мне велят выйти, и порой, когда я не успеваю отойти на должное расстояние, мне слышно вот такое же хихиканье, сальное хихиканье моей матери.
В шепоте, который достигает моих ушей в последнюю босдомскую ночь, слышны ласковые слова,