— Ну, и чего же они говорят? — советник указывает на длинного Якубица.
— Наш батька говорит: в бога, в душу…
Советник закусывает губу.
— А мать? Что говорит про бога твоя мать?
— И где этот чертов мальчишка запропастился, чтоб его бог прибрал!
Поданный Рихардом сигнал тревоги оказывает такое же действие, как если бы снизу через тюфяк в тело учителя загнали четырехдюймовый гвоздь. Румпош, благодарение богу, лег одетый. Вот разве что галстук выбился из жилетного выреза, да волосы всклокочены, да брюки и пиджак измяты. Румпош сильно смахивает на подмастерья, переночевавшего в стогу сена.
Советник делает вид, будто не замечает входящего учителя.
— Дальше! — говорит он и указывает на Вильямко Штрауса. — А что говорят про бога у вас дома?
— Коровку бог дал, а веревку к ней дать позабыл.
Советник смеется. Румпош заталкивает галстук в жилетный вырез, проводит языком по ладоням и оглаживает свою прическу.
— А кто ж это к нам пожаловал? — спрашивает советник, и мы смеемся. Советник выходит с учителем в сени, оттуда в учительскую квартиру и дальше — в гостиную, где стоит рояль. Мы напрягаем слух. Нам интересно, как накажут учителя. Может, советник положит учителя на крышку рояля и всыплет ему двадцать горячих. Но мы так никогда этого и не узнаем.
— Хучь на вендским, хучь на немецким — начальство промежду себя завсегда договорится, — комментирует дедушка.
Раз в неделю певческий ферейн проводит занятия в школьном помещении. Румпош и некоторые из певцов предпочли бы распеваться в трактире, но Румпошиха и женщины из
Тем не менее некоторые члены ферейна после спевки уходят в трактир. Порой они прихватывают с собой учителя и заслоняют его, так что учительша, которая не желает носить очки, даже и не замечает, как он ускользнул у нее прямо из-под носа.
Я всегда знаю, какую песню нынче разучивает ферейн. Когда у отца хорошее настроение, он проводит перед хлебной печью дополнительные занятия с самим собой. За пением он трясет головой, потому что, имея отроду баритон, пытается из тщеславия петь тенором и должен напрягаться:
— Хижину-мижину, эк насобирали, уши вянут, — говорит бабусенька-полторусенька.
Когда не черед теноров и басов разучивать
Я хочу очистить выемку от пепла, вынимаю чернильницу, чернила выплескиваются и текут по крышке парты. Сейчас войдет учитель, я в испуге вынимаю промокашки из своих тетрадей, но совладать с чернильной рекой не могу, тогда уже в полном отчаянии я достаю из кармана носовой платок, но главная ябеда класса, эта паскудина Валли Нагоркан наблюдает за мной и говорит:
— А я все скажу, а я все скажу.
Я начинаю дрожать с головы до ног, я умоляю поганую сплетницу во имя Христа не продавать меня, да, да, я так и говорю: во имя Христа, каковое выражение я позаимствовал у доктора Мартина Лютера. Но Валли Нагоркан не оставляет меня в покое, она говорит, что все равно скажет учителю, а я умоляю ее все жалобней, и тогда она требует с меня мопасе (леденцы, которые на
На другое утро перед школой я спрашиваю у матери, можно ли мне взять мопасюшку.
— Бери, — отвечает мать, и я беру один леденец, один, и не больше, как у нас заведено.
Почему я не признался матери, что мне нужно сразу несколько леденцов для Валли Нагоркан? Узнав, что я пролил чернила, мать наверняка будет недовольна, и вот почему: она желает, чтобы я был примерным учеником, отец тоже этого желает, недаром же оба они члены румпошевского скат-клуба.
А Валли не удовлетворена одним леденцом и обещает все равно нажаловаться учителю.
Я обещаю ей принести на другой день больше, но и на другой день я приношу ей лишь один, дозволенный, и она снова обещает донести на меня, и я боюсь, что она донесет на меня, все боюсь и боюсь, три дня подряд, четыре дня подряд. В моей остриженной под нулевку голове разыгрываются страшные баталии. Страх перед ударами ореховой трости требует, чтобы я без спросу взял из банки целую пригоршню леденцов, с другой стороны, чувство, которое взрослые именуют совестью, не позволяет мне обманывать и обкрадывать родную мать. Я взрослею, сам того не сознавая: на шестой день я созрел для того, чтобы принять палочные удары и пренебречь шантажом. На седьмой день она слоняется вокруг моей парты и стращает, и стращает, эта Валли, эта акула в обличье девочки, но я остаюсь непреклонен, и все утро жду, что вот она наябедничает Румпошу, но она ничего ему не говорит ни в этот день, ни потом; и все-таки я больше никогда не гляжу на нее и не заговариваю с ней, а когда она сама со мной заговаривает, не отвечаю. И потом уже, на танцах, несмотря на всю привлекательность красивой и статной Валли, несмотря на успех, которым она пользуется у других парней, для меня она не существует, и доведись мне встретить ее завтра, она, как мне кажется, все равно не начнет для меня существовать.
Но едва мне удалось одолеть страх перед румпошевской тростью, в мою жизнь вторгается очередной страх, и еще, и еще один, мне приходится одолеть немало страхов, и лишь на пороге своего шестидесятилетия я, наконец, одолеваю причину всех страхов, страх перед смертью, используя который люди, утверждавшие когда-то и утверждающие до сих пор, будто они должны направлять меня, снова и снова вынуждали меня одобрять недостойные поступки и настоящие преступления.
Мало-помалу в мою жизнь вплетается работа. Сперва она тонкая, как отдельная нитка, потом становится все толще и заметнее.
— Мог бы и подсобить матери, — говорят мне, — налей кошке молока.
Я наливаю.
Каждое утро я умываюсь и одеваюсь, но взрослые почему-то не считают это работой, даже выполнение домашних заданий — в их глазах не работа, даже то, что я хожу в школу, — тоже нет, ходить в школу — это
Часть того, что я делаю, считают
Каждую пятницу и субботу я после школы работаю у макаронного пресса. Порой эта работа превышает мои силы. Приходит мать и некоторое время молча глядит на меня.
— Тяжелая работа, — говорит она, — у мене так из-за одних мозолей не получилось бы упора, чтобы надавить как следует.
Она смотрит на меня с жалостью. Я отвожу взгляд. Мы оба не глядим друг на друга, чтоб не