или кларнет, и начинает на нем играть. Мальчишки с Козьей горы утверждают также, будто он и перед роялем не спасовал бы, вот только доказать справедливость их слов Герман не может. Три имеющихся в Босдоме рояля — это своего рода священные коровы: один стоит в замке у барона, другой — у обер- штейгера Мейхе, а третий — у учителя Румпоша.
Слова
Когда младшая дочь Германа, Ханхен, еще ходила в школу, Герман играл ей на поперечной флейте всякий раз, когда, бывало, Ханхен затоскует или ушибется. Он сажал ее к себе на колени и разрешал прижиматься головой к его груди. Ханхен подросла, заневестилась, но сохранила привычку в грустные минуты забираться на колени к отчиму. Итак, хотя Ханхен лет уже шестнадцать, когда маленькая Петрушиха возвращается домой в обличье вязанки хвороста с двумя ногами, она видит, как ее дочь сидит на коленях у Германа, а Герман играет на флейте. Петрушихе это ох как не нравится. Она считает, что после конфирмации Ханхен незачем сидеть на коленях у Германа. Она запрещает своей дочери на будущее утолять свои душевные страдания звуками флейты, она устраивает выволочку своему Герману, она дает понять, что ревнует его, и тем открывает смысл загадочного намека, сделанного ею перед бригадой полевых работниц: «Они прям все с ума посходили по мому мужику».
Но девушка шестнадцати лет и вообще не прочь посидеть на коленях у какого-нибудь мужчины. Ханхен вскоре отыскивает такого, который ей это охотно разрешает, который готов утолять ее тоску звуками своего шепота. Мужчина этот — бутылочник из Фриденсрайна — в один прекрасный вечер возникает под дикой грушей, Ханхен бежит к нему со всех ног, и оба скрываются в лесу.
Герман Петрушка, который вынужден все это наблюдать, который забывает, что ему по закону не положено любить Ханхен, свою падчерицу, пусть даже не он является виновником ее бытия, Герман, который вообще ни о чем таком не думает, поскольку думать и любить — это понятия несовместимые, а порой и враждебные, этот самый Герман на другое утро, когда мужчины с Козьей горы заступили свою смену, а маленькая Петрушиха ушла в имение, затачивает об край глиняного горшка кухонный нож и делает первый надрез, а когда он делает второй надрез, ему становится страшно, он выбегает из дому, наверно, даже кричит, и бежит в козий хлев и забивается в угол, чтобы там умереть.
Но крик у него получается довольно громкий, и Августа Петрушка, его тугоухая невестка, которая латает постельное белье на кухне в соседней квартире, воспринимает этот крик своим разинутым ртом, бежит в хлев, видит истекающего кровью Германа, ковыляет обратно на кухню, рвет на полосы изношенную рабочую сорочку и туго-претуго перевязывает деверю взрезанные вены. Она, тугоухая, обреченная больше угадывать, чем узнавать, сразу чувствует, что происходит в Германе, обращается с ним ласково, и смятение Германа проходит, и в голове у него проясняется, и он испытывает благодарность за жизнь, которую ему сохранили.
— Я это тебе не забуду, — тихо говорит он своей невестке.
Августа разевает рот во всю ширь и все-таки ничего не понимает. «Да, да», — отвечает она, но так она отвечает всегда, когда чего-нибудь не поймет.
Человек, который умирает тихо, наедине с самим собой, который не успевает выразить в словах, что он почувствовал, собираясь в дальнюю дорогу, оставляет своих ближних в растерянности, ибо никому не известно его последнее желание. Так было, когда умерла Анна Коалик. Она тихо умерла на своей вдовьей постели. Никто не знает, проклинала она, умирая, Пауле Нагоркана, этот ходячий учебник, или благословляла. Сберегательная книжка Анны, найденная между бельем, доказывает, что она позаботилась о своей дочери.
За гробом Анны тянется длинная процессия, хотя родных у нее не было ни в Босдоме, ни еще где. Ее дочь Бертхен стоит в черном платье между хозяином и хозяйкой, у которых Анна жила. На небе ни облачка. Заросли сирени на кладбище усыпаны цветами, и сильный аромат, струящийся из маленьких цветочных воронок, завораживает печаль, гроб и могилу. Звук «ля», издаваемый Румпошевой свистулькой для настройки, прорезает благоуханную тишину, после чего мы разбиваем ее вдребезги своим хоровым пением:
Пастор Кокош восходит на подготовленный песчаный холмик. Собравшиеся любопытствуют, что он скажет на сей раз. Как полагают старые богомолки, пастор должен бы в своей надгробной речи намекнуть, что человеку, посланному в жизнь богом, не след без разрешения уходить из нее.
А пастор Кокош думает про Зегебокшу: разве и Зегебокша не могла оказаться в таком же положении, как Анна Коалик? Разве мог он увеличить свою семью еще и на Зегебокшиного ребенка? Пастор дрожит в своем торжественном облачении, песок под башмаками-маломерками приходит в движение, и первая фраза надгробной речи гласит: «Просто не знаю, что тут сказать…» Разве можно пастору так начинать свою речь? Представьте себе, пастору Кокошу можно, ибо речь его обретает теперь мягкость бархата. Он переводит взгляд на кусты сирени. «Мы подобны цветам сирени, — говорит он, — а наша душа — их аромату. Аромат возносится к небу, и каждый маленький цветочек, каждое соцветие связано с небом, следовательно, и душа наша, подобная цветочному аромату, связана с небом, и тот, кто живет в благочестии, это сознает».
Пастор Кокош высказывается касательно вдовства: «Это нелегкая доля,
— Сам себе за нос тянет, — шепчет старая Кроликша старой Штаруссихе. Обе недовольны поэтической речью пастора. Они вообще всем недовольны, кроме самих себя.
На кладбищенской липе заводит песню скворец, в сирени — зяблик, но мне все равно очень грустно, потому что бледной Бертхен придется уехать на чужбину к дальним родственникам ее покойного отца. Пауле Нагоркан, этот ходячий и брюзгливый учебник, заливается слезами, словно хоронят его собственную жену. Деревенская капелла играет
Пауле Нагоркан пропускает в трактире рюмочку и начинает потчевать поминальных гостей:
— А вы знаете, почему Тройенбритцен называется Тройенбритцен?
Бертхен Коалик больше в школе не появляется. Говорят, за ней приехал какой-то человек на трехколесном автомобиле и увез ее. Стала ли Бертхен в большом городе
Всякую весну, когда аромат сирени из зарослей перед моим домом проникает ко мне в кабинет, вот как сейчас, я вспоминаю про Анну Коалик и про окровавленные повязки на запястьях у Германа Петрушки, который в тот день сыграл отходную своей любви к Ханхен, падчерице. И еще, когда воспоминание о Германе Петрушке приходит ко мне вместе с запахом сирени, я невольно думаю вот о чем: я думаю о том, что непонятным образом мы с Германом были единственными жителями Босдома, кого арийцы подвергли так называемому
Ничто не остается таким, как было. Мы малонаблюдательны, мы замечаем распад и уход людей, предметов и явлений, лишь когда он становится для всех очевиден. Нашу землю надо обрабатывать. С полевыми работами отец запаздывает, его обогнали и середняки и бедняки. Самолюбие отца уязвлено.
Нашу кобылу, которой уже стукнуло двадцать лет, обгладывает старость, все явственней проступают