музыки.

Веселой и яркой была моя жизнь во времена, когда я познакомился с моим дедушкой: мы жили с ним, как на другой планете, никогда не надоедали друг другу. У нас во всем царило согласие, потому что дедушка любил меня любовью сильнее отцовской и разрешал мне все, и на многое глядел сквозь пальцы, и все, с чем мы встречались, и те отрезки жизни, что удавалось нам схватить, — все будоражило нас, особенно меня, ведь я был новичком на свете, и мою жизнь, как молодой листок дерева, еще покрывал серебристый пушок.

Война длилась четыре года. С каждым годом взрослые все больше говорили о нехватках, голоде, страдании и смерти. Когда мы ждали конца войны, нам казалось, что сама земля содрогнется или хотя бы один день будет дрожать от радости, но ничего подобного не случилось, весть о конце войны прошла по стране как слух, а мы привыкли с опаской относиться к слухам.

Люди радовались, что уцелели на земле, в нашем зримом мире; одни радовались, что их не застрелили, другие — что не умерли с голоду. Надутые патриотизмом слова на время вышли из моды, военное искусство и искусство голодать стали непопулярными.

Изголодавшийся, оборванный и обовшивевший приплелся с войны мой отец. Его называли вновь обретшим родину, и эти елейные слова — обретение родины — послужили, по-моему, зародышами грядущих националистических фраз.

Итак, отец был дома. Нас с сестренкой выставили из матушкиной спальни в маленькую комнатушку на чердаке. Это означало, что отец вернулся к нам навсегда.

— Навсегда, мама?

— Навсегда, навсегда!

В зале трактира у дедушки и бабушки Юришек состоялся бал вновь обретших родину. Вот опять слова — зародыши патриотической высокопарности! Отец влез в свой жениховский костюм. Черный костюм висел на нем как на вешалке, матушка облачилась в бледно-голубое платье, она держалась необычно прямо в своем корсете и показалась нам чужой и далекой.

До дня бала вновь обретших я не знал чувства страха. Меня посылали к соседям, я шел в темноте и передавал, что меня просили передать, но в тот вечер скверная танцевальная музыка долетала до нас, до нашей комнатки на чердаке, и мне стало страшно. Может быть, из-за того, что мама вдруг сделалась совсем чужой, может быть, потому, что, уходя от нас, она втайне радовалась, а может быть, оттого, что мы не понимали, откуда взялась эта радость.

На столике стояла маленькая карбидная лампа. Она стояла в горшке с водой. Карбид, образующий газ, кончался. Я лежал в постели рядом с сестрой и глядел на все уменьшающееся пламя. Я боялся, чувство страха было так ново для меня, я не шевелился; иногда мне кажется, что не за горами день, когда таким новым опытом будет для меня смерть, и что она заставит меня так же оцепенеть, оцепенеть на тысячелетия.

Но и тогда я думал, что, как только погаснет маленькое карбидное пламя, погаснет и моя жизнь. Я вспомнил, что еще владею своим голосом, и закричал. Проснулась сестра, я заклинал ее покачать лампу.

Сестра покачала лампу, а я лежал, сам себя гипнотизируя, и кричал. Язычок пламени увеличился, и я почувствовал, что моя жизнь удлинилась на какой-то срок.

Сестра заснула, и снова пламя лампочки уменьшилось, и снова я закричал и разбудил сестру, я умолял ее потрясти лампу, она потрясла ее, но я все равно кричал, кричал и кричал.

Дверь нашей комнатки отворилась, словно ее отворил ветер. В комнате стояла мама. Она сердилась, ее сердитое лицо подходило к чужому платью. В крошечной комнатке мать казалась великаншей. Она схватила меня левой рукой, вытащила из постели и ударила, ударила правой рукой, на которой была надета тюлевая перчатка; я почувствовал на голой попке круглую жесткость маминого обручального кольца, и мой голос тоже оцепенел.

Матушка задула лампу и ушла. Мне почудилось, что корсет сделал ее не только негнущейся, но и немой. Она закрыла дверь и спустилась вниз по лестнице навстречу бальной музыке вновь обретших родину.

Когда ко мне вернулся голос, я позвал деда, и дедушка был для меня в эту минуту самым надежным человеком в мире. Тихо хныча, я переживал первое изменение моей жизни.

В бытность мою конокрадом

Я расскажу о том, как человек становится конокрадом, но, если другие события будут проситься мне на язык, я не стану им мешать.

Десяти лет от роду я сторговал первую лошадь для небольшого хозяйства отца. Эго было моим испытанием на подручного у барышника, и оно вошло в устные предания нашей семьи.

Купленная лошадь прибыла из далеких краев с Тракененского конного завода в тогдашней Восточной Пруссии, следовательно, была племенной. На бедре у нее было выжжено тавро: стилизованная лопатка лосиного рога. Другой такой лошади на нашем дворе не бывало.

Рыжую золотистую кобылу я обнаружил у одного крестьянина-бедняка в соседней деревне, а к нему она попала от разорившегося помещика.

Лошадь числилась «имуществом несостоятельного должника» и поэтому стоила очень дешево, но своему новому владельцу она не подходила, так как была слишком слаба, чтобы работать в упряжке, он решил ее продать, но, разумеется, повыгоднее и запросил пятьсот марок.

Цена превышала наши возможности, но я умолил отца не упускать случая и купить хорошую лошадь, и отец согласился, но при условии, чтоб лошадь обошлась не дороже трехсот марок.

Не знаю, захотел ли худосочный владелец лошади посмеяться надо мной или на него произвела впечатление ловкость барышника, уже усвоенная мною, так или иначе он уступил, но его цена — триста семьдесят пять марок — застопорила дело.

Я помчался домой за помощью к деду, поступив в этом случае, думается мне, точно так, как поступают дипломаты, занимаясь большой политикой: в разгар переговоров они летят домой, чтобы получить указания о возможности компромиссов.

Дедушка согласился добавить семьдесят пять марок и пошел с нами в соседнюю деревню. Но колченогий крестьянин заявил, что он пошутил, за такую цену не отдают лошадей даже живодерам. Я поглядел на него из самой глубины моего детского разочарования, и, видно, он почувствовал, что очутился один на один с совестью всего мира.

Тракененская кобыла перешла к нам, она была очень смирной. Человек определяет этим прилагательным и в себе и в лошади одно и то же качество: смирение. Но чтобы разница между лошадью и человеком не стерлась окончательно, лошадь всегда остается смирной и никогда не становится смиренной. Это маленькое «ен» человек прибавляет себе на всякий случай, но, несмотря на это едва заметное различие, видно, что некогда лошадь и человек были очень близки и лошадь служила человеку сразу и кормилицей и ракетой.

Рыжая кобыла оказалась смирной, это было важно для матушки. Мама протянула руку и погладила животное. Рыжая лошадь тащила плуг и вывозила на поле навоз — это было важно для деда: он обрабатывал наше маленькое поле.

Рыжая кобыла умела скакать, ее можно было запрягать в коляску, и она была прекрасна. И это было важно для меня. Золотистым отблеском светилась ее рыжевато-бурая шерсть. Каждый волосок ее блестел, и вся она сияла красотой. Если бы у нее были жеребята, моя слава барышника еще больше бы возросла и в семье, и в деревне, но жеребят у нее не было, слишком долго ее не использовали как племенную кобылу, и теперь она больше не могла жеребиться.

Отец разъезжал с хлебным фургоном по окрестным деревням и любил похвастать своей кобылой, ее широким шагом, ее неутомимой рысью, и все было хорошо, и все были довольны лошадью.

Пришло лето. Прошло лето. Народились серые оводы-буты. Они сосали лошадиную кровь — особый род оводов, питающихся кровью лошадей. Они производили потомство и исчезали. Деревья и кусты

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату