присмотрел ему дед.
Осенью мы сеяли рожь, а весной сажали картофель; летом мы жали рожь, а осенью копали картофель, и из года в год на наших полях выстраивались копны хлеба, осенью возле костров, на которых жгли картофельную ботву, выстраивались тугие мешки, из года в год. Луга косили во второй раз, и мы пасли на них корову и ее годовалого теленка, и нам не казалось это скучным, ибо это была жизнь, и она выступала перед нами в своем постоянном обновлении.
Но в деревенской школе, где мы пять лет подряд повторяли одно и то же, было скучно, потому что здесь перед нами представала не жизнь, а абстракция жизни и потому что, когда человека постоянно пичкают одними и теми же абстракциями, в нем пробуждается отвращение. Я рвался и рвался в городскую школу, стремился, стремился, не сознавая этого, столкнуться с новыми абстракциями, научиться самостоятельно мыслить, я просил и умолял, и, наконец, родители сдались и отдали меня на пансион к одной из товарок матери еще по фабричным временам. Мамина подруга была женой дворника в городской школе для девочек; они жили в подвале этой школы, и мне устроили постель в их спальне.
Тетя Элли обиделась: «Уж, наверно, их квартира в подвале не выше нашей комнаты. Куда приличнее мальчику жить у родственников. Так ведь?»
Так-то так, но мои родители не хотели, чтоб в комнате дяди Филя и тети Элли поселился еще и я, и, чтоб умилостивить тетку, я время от времени наносил своим родственникам визиты. Главным образом потому, что жизнь в прачечно-гладильном заведении в конце Фридрихштрассе притягивала и волновала меня, ибо к постоянным клиентам моей тетки принадлежали девушки из некоего дома, в городе находилось три таких дома, и белье этих девиц составляло предмет особых забот тетушки, оно должно было быть чище, нежели нижнее белье «меблированных господ» жильцов, снимающих угол.
Веселые девицы платили щедро, они не считали копеек, и обыватели морщили нос: «Как нажито, так и прожито»; я желал тогда, чтоб обывательские носы навсегда остались сморщенными и, по правде сказать, сегодня желаю им того же.
Мне перепадали монетки, если я случайно оказывался у тети Элли, когда приходили веселые девицы, и я все чаще и чаще навещал ее, чтоб не пропустить их прихода за бельем, в скором времени я знал всех «доступных» дам города, а они знали меня, и если дяде удавалось выклянчить у них на сигареты или пиво, они посылали меня за вином к Бомбелю, торговцу спиртным, потому что пива они не признавали, и вскоре я уже получал плату за доставку вина.
Я знакомился с девицами легкого поведения — новенькими, приезжавшими в город к началу месяца, и с теми, кто оставался подолгу, я уже располагал некоторыми сведениями о тех их качествах, от которых зависело, ангажированы они в заведение на месяц или на более долгий срок; встречая их на улице, я здоровался с теми, кто оставался надолго, и с теми, кто только приехал, и не обращал внимания ни на осуждение, ни на ужас на лицах моих соучеников. Часто случалось, что девушки обнимали меня на улице, гладили по щекам, обцеловывали и приглашали в кафе на
Тетка любила поучать и во мне нашла любознательного ученика — в ней и впрямь наверняка погибла учительница. Но жизнь никогда не отступает от того, что задумала: не получится в одном поколении, получится в следующем. Может статься, что свобода, обретаемая нами вместе с человеческим достоинством, в том и состоит, что мы в силах ускорить наше духовное развитие, а в сущности, только это идет в счет. Дочь моей тети, то есть моя кузина, стала именно в наше, столь богатое возможностями время тем, чем не смогла стать ее мать, — даровитой учительницей.
Не обтянутый сукном конец гладильной доски все сильнее обгорал, светло-коричневые, темно- коричневые и черные обуглившиеся пятна получались оттого, что тетушку часто и надолго отрывали от глажки посторонние необходимые дела, и на этом конце доски стояла железная подставка, куда тетя ставила утюг, когда отходила от доски. Рядом с подставкой помещалась чашка величиной с небольшой ночной горшок, полная черным, как болотная вода, настоящим кофе, приправленным щепоткой соли.
Бабушка попрекала тетку «копеечкой», в которую «влетает» ее «черная бурда», — так бабушка называла кофе. Тетя оправдывалась: «Ты этого не понимаешь, мама, нет!» И она показывала на избегающего работы дядю, что читал у окна: «Один курит и читает, чтобы приподняться немного над землей, ну, а другой пьет кофе, так ведь?»
«Чего ради вам подниматься над землей? — спрашивала бабушка. — Вот уж чего мне не надо. Мне бы тошно стало», — и она плевалась: «Тьфу на вас», как всегда, когда ей что-нибудь было не по нраву.
Тетя показывала мне различные принадлежности туалета дам, составлявших ее основную клиентуру: «Вот видишь, это корсет, это сейчас не модно, такой носят только дамы, у которых торчит живот, так ведь? А вот другой корсет, это модный, а это обыкновенные штанишки, да ты сам знаешь. Зато вот эта вещь — трико, последний крик моды».
Затем она показывала мне разнообразные модели бюстгальтеров, объясняла, где у них потайная толщинка, добавляя: «Лучше всего ни в чем таком не нуждаться, так ведь?» Она смотрела на плоский нагрудник своего фартука, отхлебывала изрядный глоток кофе из огромной чашки, постанывала от удовольствия и запевала:
Пение тети тоже походило на квохтанье довольной курицы, она сновала вдоль гладильной доски — бедная тетя! — а на подкрахмаленной манишке подскакивало под утюгом кофейное пятно. Шаркая матерчатыми шлепанцами, она бежала от гладильной доски к выварке, которая обычно стояла на плите, полная серо-голубого щелока.
Тетя пыталась состирать пятно с манишки, терла и скребла его, потом шлепала с манишкой в руках к окну, чтобы проверить, сошло ли пятно, прищуривала близорукие глаза, звала на помощь меня и, если я решал «сойдет», снова начинала гладить манишку «меблированного господина», снова отхлебывала глоток кофе, забывала про манишку и опять спешила к плите, тыкала вилкой картофель, варившийся в духовке, проверяла, достаточно ли накалился утюг, торчавший из топки, спрашивала: «Что я хотела сделать?», вспоминала манишку, бросалась к доске, смотрела на паленое пятно от утюга, срывала с доски утюг, хваталась за голову, приглаживала пряди волос на щеках — черные крылья наседки, снова отхлебывала из чашки кофе и запихивала манишку в топку печи.
Заменить утраченную манишку было нетрудно: всегда в избытке оставалось невостребованное белье «меблированных господ» или угловых жильцов, уехавших столь внезапно, что им не хватило времени собрать свои пожитки.
Дядя Филь, который в этот день снова считал себя больным, неподвижно сидел возле комода у окна и не принимал никакого участия в сожжении манишки. Он курил и странствовал в иных мирах. Когда в тоненькой книжице происходило что-нибудь волнующее, дядя Филь подносил к носу скрюченный палец с обгрызенным чуть ли не до самой лунки ногтем, пыхтел и шмыгал носом, и это шмыганье повторялось каждые полминуты, пока его захватывал сюжет. А если история, заключенная в двадцатипфенниговой книжке, не устраивала дядю Филя, он швырял книгу об стенку, иногда отлитые в буквы грабители и детективы с размаху ударяли в полчища мух, сидевших на увеличенном и забранном в раму фотопортрете тети Элли, сделанном еще до ее