нибудь профессии, я искал новую, пока наконец не нашел профессию, в которой могу играть все роли.

Я обслуживал гостей в кафе и мог брать десять процентов надбавки за услужливость, расторопность и быстроту ног. Чувствовал я себя как артист, который весь день работает в хлеву, а вечером в свете прожекторов демонстрирует почтенной публике своих зверей (в моем случае лягушек и лебедей из масляного крема) и в заключение обходит публику с тарелкой и получает свои чаевые.

Уже в первые дни работы кельнером я заметил некое соотношение между временем суток и пивной пеной: чем энергичнее приближалась к полуночи стрелка электрических часов, венчавших короной шкаф с шоколадом, тем старательней заботился мой шеф и мастер о высоте пенной короны на кружках с пивом, которые я подавал.

Я должен был обслуживать гостей до часу ночи, но многие вовсе не хотели уходить. Одни пили и веселились, другие ругались или тосковали, в конце концов, это было их частное дело, но они ни за что не хотели идти домой и в первом часу ночи, предпочитая выпить кружечку с кельнером, лишь бы не уходить.

Уходил наконец последний гость; я убирал со столов; иногда на одном из кресел или диване в нише, где вечером сидела какая-нибудь дама, сохранялся тонкий аромат, он повисал, осязаемый и плотный, как кусок шелка, в скрученных струях табачного дыма, в нем скрывалось лживое обещание, он волновал меня, несмотря на усталость.

Я сдавал деньги, сумму, подсчитанную кассой, бабушкой современного компьютера, а мелочь, остававшаяся в моих карманах после того, как я отдавал деньги, была моими процентами, моими чаевыми. Почему, собственно, чаевые, почему дают на чай, а не на еду или на сон?

Ох, как же я уставал! Я думал тогда, что только тот, кто работал с четырех утра в пекарне, а вечером и ночью кельнером в течение пяти из семи дней недели, сможет понять, что такое усталость, но я заблуждался, и к этому мы еще вернемся.

Вечером, пока жужжали аппараты в обоих городских кино, народу в кафе было мало. Сидел обычно один помещичий сынок, он служил в чине лейтенанта в прошлую мировую войну и не скрывал, что ждет следующей. Лейтенант не признавал «киноигр».

«Скажите мне, кельнер, — спрашивал он, — что это за люди смеются и плачут над картинками на крутящейся целлулоидной ленте?» Я не знал.

«Эти люди — ни к чему не пригодный сброд, белобилетники».

Другими посетителями кафе в часы застоя были влюбленные парочки: проезжий коммерсант и страдающая женскими болезнями курортная дама, они встретились, как две бабочки на цветке маргаритки, и вытянули хоботки навстречу друг другу; когда в кафе сидели две или три парочки, для меня наступали особо спокойные часы, ибо влюбленным тоже требовался покой. Казалось, взаимная любовь двух есть источник и всеобщей любви к человеку, избытки этой любви распространялись и на меня. Уже к концу первой недели работы моей в должности кельнера я изобрел способ, позволивший мне спать, когда в кафе сидели только влюбленные и киноненавистник. Я нацеплял вешалку моей кельнерской куртки на крючок на стене в кухне, куда вешали свои платки приходящая прислуга и судомойка, да, да, я подвешивал себя в застегнутой на все пуговицы кельнерской куртке на крюк рядом с посудными полотенцами и благодаря этому не падал, засыпая, а засыпал я сразу и спал крепко; иногда в полусне я чувствовал, как у меня подгибаются колени, но не падал, потому что висел на вешалке. Недостатки этой методы состояли в том, что, когда внезапно раздавался крик «кельнер» или «обер» и сердобольная судомойка пинала меня в бок, чтоб я услышал зов посетителей, я не мог свободно распоряжаться собой: ведь я висел на крюке, вешалка на моей куртке легко рвалась, и приходилось возиться дополнительно, пришивая ее и отрывая время от сна. Всякий раз, пробуждаясь, я словно рождался заново, прежде всего следовало вспомнить свою роль. Я забывал, где, собственно, во вселенной я вишу на самом деле.

Со временем я заменил холщовую вешалку куртки на другую, из тонкой сероватой кожи, но это произошло, когда уже вернулась с курорта супруга мастера, и новая вешалка ей совсем не понравилась, потому что после небольшого сеанса сна вешалка никак не желала заправиться под воротник, упрямо торчала вверх, словно хвостик копченой колбасы, и мне пришлось отказаться от моего способа возмещать недостаток ночного сна, если можно так выразиться, в пфеннигах; супруге мастера пришлась не по душе не только кожаная вешалка на моей куртке, но, как выяснилось, и я сам, больше всего ей во мне не нравился мой взгляд, но я был безвинен в своем взгляде, потому что его сделал не я, а мой отец и моя мать, и они тоже были всего лишь слепыми посредниками, создавая меня и мой взгляд, они, так сказать, действовали, повинуясь воле некоего соловья.

Будьте терпеливы, я рассказываю вам, как привык спать, потому что это самым непосредственным образом связано с нашей историей; появление синего соловья связано с моим сном, и, клянусь, я не отступлю от принципа полезности в искусстве.

Наступила суббота, в те времена я двигался по жизни, как по горизонтально натянутому канату, перехватывая руками названия дней недели, и ценил субботу так, как нынче ценю поездку на Кавказ ранней осенью.

На нашем курорте жили ревматики, дамы, страдающие женскими болезнями, просто скучающие женщины, зажиточные ремесленники, жаждущие приключений, и жены средних государственных чиновников. По субботам обитатели курорта встречались в курзале, в торжественной обстановке, и эти ежесубботние встречи (последний раз они виделись накануне, в пятницу) назывались курбалом, и это звучало почти так же мило, как сегодня «май хо-о-обби», и, чтоб не помешать этой светской вершине курортной жизни, мы закрывали по субботам наше кафе. Мастер сказал: «Пойдемте на курбал, я вас там со всеми познакомлю», и мы пошли. Я удивился: зачем мастеру, который всю неделю заставлял работать на себя такую прорву муки и пива, тортов с масляным кремом и фруктовых тортов из агар-агара и нас, своих наемных слуг, который выступал перед нами как представитель господа бога, заботясь о нас, ибо забота о нашем хлебе насущном, по сути дела, лежала на боге, зачем ему идти на курбал с бедняком подмастерьем, чье состояние определялось чаевыми и процентами за обслуживание; но тому были свои причины.

Я забыл, что собирался выспаться, что мне необходимо было выспаться; мастер пригласил меня, и я забыл про сон.

На столах в курзале все было очень белым, эстрада для музыкантов сверкала хромированным блеском; только что вновь открыли латунный рог, изобретенный неким господином Саксом, и притом без всякой пользы, потому что (вот вам еще!) эту трубу он изобрел раньше, чем пришло ее время, зато теперь время пришло, и она блестела со всех сцен, со всех эстрад, и немного спустя ее даже приняли в самом консервативном и варварском из всех бродячих оркестров мира — в военном духовом оркестре, ибо у нее не было вульгарной потребности упираться в землю одной ногой, как, например, у виолончели; она была поворотлива, многоприменима, не требовала церемонного обращения и великолепно подходила для маршировки.

Одет я был в короткую куртку, которая кончалась там, где начиналось седалище, куртка была черной, так как черный цвет означает торжественность, чего я никогда не понимал и никогда не пойму, потому что мои сорбские матери закутывались в белые платки, когда им хотелось казаться серьезными и торжественными.

Мое седалище и тощие, слегка искривленные от таскания мешков с мукой пекарские ноги погрузились в брюки, чьи штанины расширялись над черными полуботинками наподобие колокола и были столь длинны, что я, когда стоял на полу, казался безногой марионеткой.

Пусть вспомнят об этом мои сверстники, которые сегодня воротят нос, видя, как молодые люди в брюках точно такого же фасона отбивают чечетку на улицах.

Я чарльстонил, как огородное пугало на ветру, и об этом тоже не без намека хочу напомнить моим равновозрастным товарищам, потому что мы тоже подчинялись моде, занесенной к нам западным ветром, но тогда мы были безвластны, а теперь? Почему теперь мы не создаем моду сами? Наморщенный лоб, воздетый указательный палец — весь облик брюзгливого немецкого обер-лерера не имеет шансов стать образцом юношеской моды, но, стоп, — опасаясь, как бы профсоюз учителей не стал добиваться, чтобы рассказ мой остался ненапечатанным, я утверждаю: встречаются и хорошие старшие учителя.

Чарльстон я танцевал с воспитанницей, а взглянув в лицо мастера, я заметил на нем выражение, какое бывает на лицах наших сограждан, когда у них из-под носа уплывает пароход или уходит поезд;

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату