До сих пор не знаю, сильная ли это сторона моего характера — видеть в людях, которых встречаю, больше, чем в них есть на самом деле, или это моя слабость, и я недостаточно терпелив, чтобы обнаружить те значительные черты, которыми одариваю их заранее.
Молча, без слов между мной и моей дамой свершилось то, что принято называть любовью. Опереточник с приплюснутым носом доказывал это словами своей песенки: «Молчат уста…», и так далее. Расположение, которое я испытывал и даме, не оставалось без ответа, и я чувствовал, что она считает меня достойным доверия в Деле Любви. После танца я проводил ее на место и украсил свою немую благодарность шелковым бантом улыбки. Улыбка была настоящей, работал я кельнером недавно, но уже успел выработать себе кельнерскую эрзац-улыбку, чтобы не слишком часто пользоваться настоящей. Я перестал быть кельнером, но не выбросил эту вторую улыбку в мешок старьевщика, я нуждался в ней, ее требовали от меня снова и снова, и, хотя мы революционизировали наше общество, время от времени ее требуют от меня и сейчас.
Во всяком случае, дама в платье цвета вероники ответила на мою настоящую улыбку, и ее золотой зуб засветился во рту, словно маленькое солнце.
Потом мой мастер пригласил ее на танго, но танго танцевал он на манер фокс-марша, и этот фокс он танцевал скособочась, ибо по комплекции мастеру соответствовал вальс. На подбородке у него росли, вернее сказать, он торжественно носил, остатки бороды, над верхней губой — будущие гитлеровские усики, и фокс-марш, который он танцевал, отвечал его тяге ко всему военному. Приглашение на танец дамы в платье цвета вероники было знаком вежливости со стороны мастера, но тем самым он делал ее
Итак, я преодолевал трудности этого бала. Не то чтоб он вызвал у меня отвращение, нет, для этого я был слишком молод; беда состояла в том, что я устал и засыпал, едва успев сесть, а любое удовольствие омрачается, если само тело отказывается повиноваться вам, показывая, что вы не уважили законных его прав. Но, несмотря на усталость, я завязал разговор с дамой, которую мне подбросил мастер взамен воспитанницы. Мне нельзя было приглашать ее на танец три или четыре раза подряд. Мы бы стали притчей во языцех. Вдобавок она ангажировала меня на дамский вальс, и почти без слов — то ли в результате демарша, то ли просто сделки — был заключен договор, гласивший, что я гарантирую надежность ее доставки домой; я не помню, настаивала ли дама на этом или, несмотря на усталость, я повиновался чувству приличия.
Все остальное время я, как говорится, спал на ходу, продолжая двигаться, приглашать на танцы и, возможно, даже танцевать. Я очнулся или проснулся на скамейке — чуть не написал «в парке», но вовремя спохватился, получилось бы название модного в то время боевика («На скамейке в парке») и меня можно было бы заподозрить в плагиате. А тут случаются удивительные вещи; не так давно я был свидетелем, как автор одного реферата обвинил в плагиате автора другого на основании фразы: «Проблема, к которой мы сейчас обращаемся, подверглась тщательной разработке».
Скамья стояла в молодой липовой рощице неподалеку от плотины, от реки доносился запах сырости. Я открыл глаза, те щели на нашем лице, благодаря которым световые волны проникают нам в мозг — говоря простым человеческим языком, кругом занималось утро, и за плотиной жерлянки уже забили в гонг в своих лужах, и я услышал среди широких листьев липы звуки, что пенятся в крови птицы — трели соловья, — такие, как я мальчишкой слышал у нас на равнине, все равно, была ли то варакушка или соловей, но на этот раз это был, наверно, потомок того соловья, который щелкал в парке во времена Эбергардины, а то и еще раньше. Может статься, мой взгляд сначала скользнул по синеватому платью цвета вероники, но соловей, когда я увидел его, оказался синим, я не удивился, я глядел сквозь горы непреодолимого сна и не удивился бы, если б дама, обнимавшая меня бог знает сколько уже времени, назвалась Нефертити или царицей Савской.
Едва дама заметила, что я проснулся, она склонилась ко мне, и дорога от ее губ до моих оказалась не столь уж далека, дама не выпустила меня из объятий и склонилась ко мне…
Внутреннее сопротивление мешает мне описывать то, что всякий сам знает, а тот, кто не знает, узнает в свой час. Я оставляю в рассказе пробел, а за каждым — возможность заполнить его в меру своих знаний. Собственно говоря, я сдержал свое обещание, честно написав, почему первый соловей, увиденный мною, был синим, но даже здесь, на моем рабочем месте, за моим письменным столом в каморке, бывшем стойле конюшни, я чувствую недовольство читателей, привыкших к законченным историям и, кроме всего прочего, ссылающихся на пресловутое чеховское ружье, то самое ружье, которое висит на стене и обязательно должно выстрелить. Да будет известно этим читателям, что мне не суждено было встретить воскресное утро в своей постели, в чулане подмастерья, за пользование которым у меня вычитали деньги из жалованья: когда я вернулся домой, комната была заперта изнутри, я возмущенно рванул ручку, и в щель выглянула воспитанница. На ней было весьма мало надето, и она напомнила мне, что еще во время танцев намекала, что боится. Я никак не мог понять, почему она все еще боится мастера, раз она в безопасности в моей комнате. Но оказывается, она боялась не мастера, а супруги мастера, потому что мастер был с ней и оба они заняла мою спальню.
Воспитанница объяснила, что ни судомойка, ни служанка или дворник, ни даже ученик не подумают ничего плохого о ней, если мастер до полудня выйдет из комнаты подмастерья, и так далее. Она предложила мне свою комнату и свою постель, потому что, если увидят, как я выхожу из комнаты воспитанницы, никто ничего не скажет хозяйке, и так далее.
Жизнь подчас выступает перед нами в сложном обличье, и здесь передо мной был случай, когда она была переосложнена, а ведь мы говорим всего-навсего о маленькой, можно сказать домашнего печения, постельной истории; я даже подумать боюсь о больших происшествиях, восходящих к вершинам мировой дипломатии.
Я не воспользовался ни комнатой, ни постелью воспитанницы, а отправился, несмотря на неистребимую усталость, на прогулку в парк, и то, что я разыскал скамью, на которой я уснул, как мне казалось теперь, много недель назад и на которой мне явился синий соловей, доказывает, что я влюбился. Каждый влюбленный думает, что, если он вернется на место, где его настигла или где он настиг любовь, все останется там без всяких изменений, но нет, не останется, потому что мир есть река, хотя мы и не знаем какая.
Разумеется, я больше не увидел соловья, ни синего, ни серого, потому что он спал где-то в сумеречно-сером уголке в тени листьев, отдыхал после брачной песни.
Я видел тьму соловьев и в Сочи на Черном море, и в Карелии, возможно, это были варакушки, я видел соловьев на Наксосе и Санторине в Эгее, соловьев в Киеве на Днепре, я видел соловьев на мельнице у Вустерхауза на Доссе и в Никитском саду подле Ялты — много сотен соловьев, но все они носили серое оперенье, ни одного синего среди них не было, и я был поражен, когда спустя столько лет я вдруг снова увидел синего соловья, освобождаясь из объятий возлюбленной. Я говорил об этом, и то, что я повторяю это снова, свидетельствует о моем смятении.
Но вот в чем разгадка. Я собирался написать один рассказ и много дней не мог ни о чем думать,