— А я бы баб не сажал!— сурово сказал один, изрядно подвыпивший мужичок.— Я бы им подолы на голову — и ремнем!..
— Не поможет,— заспорил с ним Ермолай.— Если ты ее выпорол — так?— она только злей станет. Я свою смолоду поучил раза два вожжами — она мне со зла немую девку принесла.
Кто-то поднял песню. Свою. Родную.
Песню подхватили. Заголосили вразнобой, а потом стали помаленьку выравниваться.
Увлеклись песней — пели с чувством, нахмурившись, глядя в стол перед собой.
Степан крупко припечатал кулак в столешницу, заматерился с удовольствием.
— Ты меня не любишь, не жалеешь!— сказал он громко.— Я вас всех уважаю, черти драные! Я сильно без вас соскучился.
У порога, в табачном дыму, всхлипнула гармонь — кто-то предусмотрительный смотал за гармонистом. Взревели... Песня погибла. Вылезли из-за стола и норовили сразу попасть в ритм «подгорной». Старались покрепче дать ногой в половицу.
Бабы образовали круг и пошли, и пошли с припевом. И немая пошла и помахивала над головой платочком. На нее показывали пальцем, смеялись... И она тоже смеялась — она была счастлива.
— Верка! Ве-ерк!— кричал изрядно подпивший мужичок.— Ты уж тогда спой, ты спой, что же так-то ходить!— Никто его не слышал, и он сам смеялся своей шутке — просто закатывался.
Мать Степана рассказывала какой-то пожилой бабе:
— Ка-ак она на меня навалится, матушка, у меня аж в грудях сперло. Я насилу вот так голову-то приподняла да спрашиваю: «К худу или к добру?» А она мне в самое ухо дунула: «К добру!»
Пожилая баба покачала головой.
— К добру?
— К добру, к добру. Ясно так сказала: к добру, говорит.
— Упредила.
— Упредила, упредила. А я ишо подумай вечером-то: «К какому же добру, думаю, мне суседка-то предсказала?» Только так подумала, а дверь-то открывается — он вот он, на пороге.
— Господи, господи,— прошептала пожилая баба и вытерла концом платка повлажневшие глаза.— Надо же!
Бабы, плясавшие кругом, втащили на круг Ермолая. Ермолай недолго думал, пошел выколачивать одной ногой, а второй только каблуком пристукивал... И приговаривал: «Оп-па, ат-та, оп-па, ат-та...» И вколачивал, и вколачивал ногой так, что посуда в шкафу вздрагивала.
— Давай, Ермил!— кричали Ермолаю.— У тя седня радость большая — шевелись!
— Ат-та, оп-па,— приговаривал Ермолай, а рабочая спина его, ссутулившаяся за сорок лет работы у верстака, так и не распрямилась, и так он плясал — слегка сгорбатившись, и большие узловатые руки его тяжело висели вдоль тела. Но рад был Ермолай и забыл все свои горести — долго ждал этого дня, без малого три года.
В круг к нему протиснулся Степан, сыпанул тяжкую, нечеткую дробь...
— Давай, тять...
— Давай — батька с сыном! Шевелитесь!
— А Степка-то не изработался — взбрыкивает!
— Он же говорит — им там хорошо было. Жрать давали...
— Там дадут — догонют да еще дадут.
— Ат-та, оп-па!..— приговаривал Ермолай, приноравливаясь к сыну...
вспоминал Ермолай из далекой молодости. И Степан тоже спел:
Плясать оба не умели, но работали ладно — старались. Людям это нравится; смотрели на них с удовольствием.
Так гуляли.
Никто потом не помнил, как появился в избе участковый милиционер. Видели только, что он подошел к Степану и что-то сказал ему. Степан вышел с ним на улицу. А в избе продолжали гулять: решили, что так надо, надо, наверное, явиться Степану в сельсовет — оформлять всякие бумаги. Только немая что-то забеспокоилась, замычала тревожно, начала тормошить отца. Тот спьяну отмахнулся.
— Отстань, ну тя! Пляши вон.
Участковый вышел со Степаном за ворота, остановился.
— Ты что, одурел, парень?— спросил он, вглядываясь в лицо Степана.
Степан прислонился спиной к воротнему столбу, усмехнулся.
— Чудно?.. Ничего...
— Тебе же три месяца сидеть осталось!
— Знаю не хуже тебя... Дай закурить.
Участковый дал ему папироску, закурил сам.
— Пошли.