– Конечно, Пьер, конечно.
– Ты сама не знаешь, чего хочешь, Мари-Элен, Ингрид сама не знает, чего хочет!
Итак, карьера? Карьера певицы, актрисы, в кино? О пении она никогда и не думала. Все с ней случалось само собой, просто приводила дорога, встречи. У Андерсена есть такая сказка «Золотые звезды» – маленькая босоногая девочка замерзает на улице в снегу. Она приподнимает подол платья, и в него начинают сыпаться звезды, становясь на лету золотыми экю.
Его Преосвященство был потрясающим бизнесменом, он любил дергать за веревочки, «придумывать кого-нибудь», оставаясь при этом в тени: придумал художника, кутюрье… почему бы теперь не придумать певицу? Слишком поздно! Она уже придумала сама себя, давным-давно, когда была совсем маленькой!
Бывало, по ночам Шарлю не удавалось заснуть, и он лежал в гостиничном номере, не смыкая глаз, рядом с ней, и смотрел на этот легкий призрак, свисавший с вешалки на фоне белой стены, – ее платье. Казалось, оно жило своей собственной жизнью, росло, потому что шлейф, который всегда был присобран, теперь смог наконец растянуться во всю свою длину. Но утром, когда платье снимали и складывали, как простую салфетку, оно становилось обычной вещью – просто черное шелковое платье.
Ее достало это настоящее платье, и в какой уже раз она с недовольством стала говорить себе: да сколько же можно – как из нафталина, она в нем выглядит как обломок тех времен, когда в опере пели дивы, а в кино снимались звезды, все это давно кончилось, да и высокая мода потихоньку сходит на нет. И как это часто случалось, платье заставляло ее думать о гораздо более серьезных вещах – зачем нужно петь, когда вокруг все голоса становятся на один манер – плоские, электронные? Теперь скорее хотят услышать звук, а не голос. Да и голоса стали слабенькими, у певцов короткое дыхание, как будто тарахтят по мобильным телефонам: «Как дела?» – «А у тебя?» – «Беру курс на норд-норд-вест! Перезвоню!», и перестук каблуков по асфальту – цок-цок-цок, а можно еще осесть у телевизора, уткнувшись в рекламу. Да, теперь все так. И никто не возражает – как возражать против жизни? Надо было с этой жизнью играть, изо всех сил. Надо было петь вместе с ней – и наперекор. Нужно было ее цитировать, использовать, отключаться от нее. Уродство не существует – это как в музыке: все зависит от положения нот и их сочетания. Ну так и что платье? Ив Сен-Лоран и Миуча Прада, пятьдесят на пятьдесят. Из одного платья – два полу: времена меняются.
Но как от него избавиться? Разорвать его, изрезать в клочки, сжечь – как будто извести живого человека. Бросить в мусорный бак? А если однажды вечером встретишь на улице кого-то, такого же роста, таких же размеров, и на этом ком-то будет твое концертное платье, и этот кто-то, с мешками под глазами, лысый и беззубый, станет бормотать, тянуть, изрыгая ругательства, нечто непристойное, страшное, как предвестие смерти? Значит, нужно забросить его куда-нибудь очень далеко, похоронить, как мертвеца. Куда? Оставить в другом городе? Бросить в реку? Этот черный шелк будет мучить ее во сне, он будет приходить к ней каждую ночь черным могильным бархатом.
Когда она так думала, ей начинало казаться, что она кого-то предает, плохо думает о старинной подруге, которая была верна ей и в горестях, и в радостях, а теперь от нее захотелось избавиться, сделать вид, что ее не было, не было той, что стала твоим двойником, который все про тебя знает и от этого становится неловко, как от присутствия свидетеля из прошлого – мода уже изменилась, а она – все туда же, сдвинувшаяся по фазе дива. А если бы так не с платьем? С ее пением? С ней самой? Про нее иногда говорили «та Кавен», это ей и нравилось, и раздражало: это «та» отбрасывало ее на световые годы назад. Значит, потерявшая чувство реальности дива? Она знала одну такую, это была живая легенда, последняя из могикан, это было как раз десять лет назад, она была в жюри кинофестиваля в Сан-Себастьяне, красивом прибрежном городке в стране басков, и ей пришлось присутствовать на странном представлении, забавном вечере – забавном? В конце концов, почему бы и нет – последние трепыхания. Вечер мог бы называться:
«Да где же эти шляпы? Что с ними случилось?» Сильный западный ветер гулял над Атлантикой и наверху, на восьмом этаже в апартаментах Марии-Кристины уже все было переделано по ее желанию, туда был внесен маленький рабочий стол, но она как въехала в эти апартаменты, так больше и не появлялась – целую неделю. Еще четыре дня назад шляпы должны были быть на месте.
Куда только ни звонили: ее модистке на Медисон-авеню, в Нью-Йорк, в аэропорты. Ни слуху ни духу: шляпы… улетучились!
Эти шляпы исчезли как одна, все пять одинаковых, с париком внутри: волосы пяти цветов – темные для дня и светлые, разных оттенков, – для вечера. Может быть, они так и продолжали лететь на высоте четырех тысяч метров над Атлантикой, пять цилиндрических шляпных коробок – шляпы, которые… улетели.
Ей тогда оставалось уже недолго, неделя – и все будет кончено, она умрет в американском госпитале в Нейи, и интересовать ее – о эта свобода нравов умирающих! – будет только одно: где ее шляпа? «Николь! Николь!»…Николь – это ее секретарша, ее сиделка, ее медицинская сестра, компаньонка, камеристка. Наследница… «…я никогда не появляюсь на людях без шляпы». Парик нужно было приклеить к последним редким волосинам, которые еще уцелели, несмотря на химию и рентгенотерапию, приклеить, пришить парик в таких условиях – на это ушел час, да и не в одиночку… Его приклеили так, чтобы порыв ветра не смог… Что? Парик? Сейчас улетит…
В конце концов шляпы прибыли, и после обеда она появилась перед журналистами: земная, материальная, совсем не «вамп», с циничной сигаретой, зажатой между двумя пальцами, со своей неизменной выправкой и вечным очень нью-йоркским выговором.
– Что вы думаете о любви, госпожа Дэвис?
О какой любви вам хочется говорить? Она не стеснялась. О любви к мужчине? К женщине? К ребенку? К работе? К бизнесу?
А теперь это уже вечер: несколько фотографов, случайные посетители и постояльцы гостиницы стоят в холле, неподвижно, ожидание намагничено – через несколько секунд произойдет инкарнация той, чей образ чтили, она обретет плоть – это совершенно невероятно, завораживающе, обыденно. Ингрид тоже стоит с розой в руке. Все ждут, не отрывая взгляда от закрытых дверей лифта. Нескончаемо долго горит на табло цифра 7, но вот наконец огонек побежал вниз: 6 5 4 3 2 1 0 – тяжелая металлическая дверь медленно распахивается в полнейшей тишине: она – там, прямая, очень маленькая, неподвижная, икона в окладе, кукла в металлической коробке, в вертикальном саркофаге. Глаза – вот что замечаешь сразу: огромные, сияющие, они съели всю эту любопытную, худенькую канифольную мордочку. Вся энергия ее тела, вся его сущность излились во взгляде этих глаз. Они видели столько вспышек корреспондентских аппаратов, что так и не смогли вернуть себе обычный блеск человеческих глаз – от известности всегда блестят глаза, этот напряженный взгляд видел другой мир, другие вещи, он проходит через других. И в довершение всего – шляпка – не Бог весть что – маленькая квадратная «таблетка». Эту