рождественские елки и серебряные шарики по бокам. Над рядами моряков, на двух веревках огромный портрет: метр на метр, очень официальный. Это – глава государства: он сидит, обернувшись на три четверти к объективу, руки сложены на ширинке. За столом, повернувшись, как и все, спиной ко всей этой декорации, отец, который смотрит перед собой, и все тоже уставились в эту же точку. Но на второй фотографии, той, что снята издали, кое-кого не хватает: между отцом и грустным офицером – пустое место, там сидела девочка в бархатном платьице, и теперь ее нет. Там что-то произошло, чего не запечатлела камера. Потому что фотографии номер три нет. Она исчезла! Испарилась! «Потерялась». После езды в санях, которые тащили по насту две лошади, и после того, как гудел ветер и кружил снег, и все это продолжалось от самого поместья, куда ее отдали на пансион, та маленькая девочка вошла в гарнизонный барак, переделанный на эту рождественскую ночь в праздничный зал. Ее посадили за стол к отцу, который командовал гарнизоном, там были офицеры, за другими столами было много народа, было уже поздно, вот- вот пробьет полночь, и тогда ее попросили что-нибудь спеть: «У тебя такой красивый голос, дорогая, доставь всем удовольствие…» Она устала, ей четыре с половиной года, и петь ей не хочется… Отец настаивает, и она нехотя поднимается. К ней подходит молодой матрос, отводит ее к другой небольшой эстраде, точно такой же, как первая – она смотрит на нее из другого конца огромного зала. Матрос поднимает девочку и ставит на сцену… А вот что было на третьей фотографии, той, что «исчезла», на недостающем звене цепи: под портретом фюрера в окружении матросов в мундирах цвета морской волны с белыми воротниками, которым по семнадцать-восемнадцать, не более – они аккомпанируют ей на аккордеонах, – она начинает петь своим чудным голосом, голосом из мечты: «Тихая ночь, святая ночь»
В потайном углу ее памяти застрял большой стол с сидящими за ним офицерами, отец в середине и портрет над лепным карнизом. Помнила же она только бег саней по снежному насту, звяканье колокольцев, шапку кучера, белый мех своей шубки с помпонами и саму себя – девочку, которая идет в сопровождении двух моряков прямо через безлюдный зал к пустой сцене – андерсеновская сказка. С годами картина начала постепенно дополняться, ее чистое сказочное пение стало обрастать деталями, которые одна за другой всплывали из эллиптического забытья: молодые моряки в матросках цвета морской волны с белыми воротниками, потом, позже, уже много позже – многолюдное застолье, потом – офицеры, а еще позже – заключенные, и уже совсем нескоро – портрет фюрера над сценой, она его не очень хорошо помнила, и можно было даже, если очень захотеть, его и не вспомнить. И в конце, совсем недавно, из-за двух попавшихся на глаза фотографий, с трудом, с очень большим трудом, всплыл и опять пропал, чтобы окончательно закрепиться в памяти, ее отец за офицерским столом, в центре. Теперь все было на своих местах. Для того чтобы картина эта стала полной, потребовались годы – десять, двадцать, тридцать, сорок, сорок пять – и куча важных, и особенно, может быть, неважных событий. Палимпсест, который память восстанавливает по кускам. И эту странную волшебную сказку стала постепенно, с течением времени, как разлитые чернила, заволакивать чернота: орел, усики, челка, темная ткань мундиров занимали свои места вокруг белого мехового помпона.
И все это было первым концертом этой немецкой певицы, которой было четыре с половиной года, концерт этот проходил на Рождество в солдатском бараке, перед офицерами, заключенными, солдатами, перед ее отцом, их начальником – обер-лейтенантом, и под взглядом фюрера – Адольфа Гитлера.
«Эти два… два куска были… Чьи они? Чьи эти две безделицы,
«Тише там! Не шумите!» – кричали меломаны в смокингах, сидевшие в первом ряду, у самого барьера, и сверявшие происходящее с партитурой. Зачем? Чтобы обнаружить фальшивую ноту? Фальшивой нотой был Шарль!
Однако именно такая история была в либретто, то, что он совершил тогда, очень даже подходило ко всему, что происходило на сцене, опера подавала пример. Вот он, знаменитый мимесис древних греков! Так должно бы было быть всегда: делаешь, что видишь… Ну уж, Шарль, ты даешь! Лихо! Но это и были
Музыка мэтра из Аркёя была какой-то необязательной, она, казалось, никуда не вела, да и имела ли смысл? Каждый аккорд был сам по себе, он не был частью обширного замысла, деталью архитектурного проекта, частью мощной композиции. Просто – витальная энергия, толчок, сжатая эмоция. И в этой битве, которую каждый ведет против Времени, такие безделицы, мелочь, противопоставляют ему, скромно, без всякой помпы, без фанфар и надрыва, просто потому что так есть, легкость, ускользающую от правил,
Сати тоже нравились одновременно заниматься двумя вещами: он говорил, что музыку надо слушать среди стука вилок, ножей, кастрюль… Он печатал афиши как рекламу для продуктов фармацевтики: «Спрашивайте музыку для обстановки». «Я искусство в гробу видел», – писал он. В нем не было никакой серьезности, его музыка освобождала от комплексов, делала беззаботным, она говорила: «Мир, жизнь просто шутка без предуведомления и заключения…