он лишь орудие, что книга предназначена кому-то другому. Он, пожалуй, мог сойти за ее хранителя. Он каталогизировал, приклеивал, отклеивал, запирал на ключ в шкаф. По сути, он был печален, как тот, кому известно, что от него отнимется, меж тем как мне прибудет. Как тот, кто пришел сделать прямыми стези Господу.
Было довольно поводов счесть, что книга предназначена для меня. Множество знаков указывало, что как особая миссия, послание и личное поручение она обращена ко мне. Я почувствовал это хотя бы потому, что никто не полагал себя ее владельцем. Даже Рудольф, который скорее обслуживал ее. На самом же деле она была ему чужда. Он выглядел нерадивым и ленивым слугой на барщине обязанности. Иногда зависть охватывала досадой его сердце. Он внутренне противился роли ключника сокровищницы, не принадлежавшей ему. Он ревниво взирал на рефлексы далеких миров, идущие тихой гаммой красок по моему лицу. Отраженным от моего обличья достигал его далекий отсвет листов, в которых душа его не имела доли.
Я видел однажды фокусника. Он стоял на эстраде, худой, отовсюду видный, и демонстрировал свой цилиндр, показывая всем его пустое и белое дно. Надежно таким манером оградив свое искусство от подозрения в обманных манипуляциях, он начертал палочкой в воздухе хитроумный магический знак и тотчас же принялся с преувеличенной тщательностью и наглядностью доставать тросточкой из цилиндра бумажные ленты, цветные ленточки, локтями, саженями, наконец, километрами. Зал наполнялся цветной этой, шелестящей массой, яснел от стократного приумножения, от пенившейся и невесомой папиросной бумаги, от светозарного нагромождения, а он не переставал извлекать нескончаемую ленточку, невзирая на перепуганные голоса, исполненные восторженного протеста, экстатические выкрики, спазматические плачи, пока в конце концов не становилось ясно как день, что ему это ничего не стоит, что он черпает таковое изобилие не из собственных запасов, что для него попросту отворились родники неземные, недоступные человеческим меркам и расчетам.
Кое-кто, предрасположенный тогда к восприятию более глубокого смысла чудес этих, возвращался домой в раздумье и внутреннем ослепленье, до глубины души потрясенный истиной, которую постиг: Господь есть неисчислимый...
Тут будет уместно провести прямую параллель между Александром Великим и моей особой. Александр Великий был чувствителен к ароматам стран. Ноздри его предощущали невероятные возможности. Он был одним из тех спящих, над чьими лицами простер Господь длань свою, так что они узнаю?т, чего не знали, преисполняются домыслов и подозрений, а сквозь сомкнутые веки приходят к ним рефлексы далеких миров. Увы, он воспринял божественные аллюзии слишком буквально. Будучи человеком действия, иначе говоря, заурядного духа, он счел назначением своим и призванием покорить мир. Его грудь снедал тот же голод, что и мою, те же воздыхания волновали ее, входя в его душу горизонт за горизонтом, пейзаж за пейзажем. С ним не было никого, кто бы мог указать ему на ошибку. Даже Аристотель его не понимал. Так он и умер, разочарованный, хотя завоевал целый мир, соблазнившись о всегда ускользавшем Боге и о чудесах Его. Профиль Македонца украшал монеты и марки всех стран. В наказание стал он Францем Иосифом своей эпохи.
Мне бы хотелось дать читателю хоть приблизительное представление, чем тогда была книга, на листах которой прелиминировались и упорядочивались главные деяния весны. Небывалый будоражащий ветер веял сквозь сияющую шпалеру марок, сквозь праздничную улицу гербов и знамен, пылко переиначивая знаки и эмблемы, развевающиеся в задохнувшейся тишине, в тени туч, грозно вставшей над горизонтом. Потом на пустой улице появились вдруг первые герольды в парадном платье, с красными повязками на плече, блестевшие от пота, беспомощные, готовые к самоотдаче и самоотречению. До глубины взволнованные и торжественно серьезные, они молча подавали знаки, и уже смеркалась улица от подошедшей демонстрации, темнели на всех перекрестках колонны, шваркая тысячами приближающихся ног. Это была огромная манифестация стран, универсальное Первое мая, монстр-парад миров. Весь свет манифестировал тысячей, словно для присяги, поднятых рук, флагов и знамен, тысячей голосов, что он не за Франца Иосифа I, а за кого-то стократ величайшего. И над всем полоскался цвет светло-красный, почти розовый, небывалый освободительный цвет энтузиазма. Из Сан-Доминго, Сан-Сальвадора, из Флориды подходили делегации, устало дышавшие и разгоряченные, все в малиновых костюмах и раскланивались котелками цвета черешни, из-под которых по два, по три вылетали голосистые щеглы. Благодатные порывы сияющего ветра подчеркивали блеск труб, мягко и слабо овевали кромки инструментов, пускающие по краешку тихие метелки электричества. Несмотря на толчею, несмотря на парад тысяч, все совершалось в порядке, грандиозный смотр разворачивался по плану и в тишине. Бывают мгновения, когда флаги на балконах — плещущие бурно и горячо, летящие в поредевшем воздухе амарантовой рвотой, внезапным тихим трепетанием, напрасными порывами энтузиазма, — недвижно замирают, как на поверке, и вся улица делается красной, яркой и молчаливо тревожной, меж тем как в померкшей дали тщательно отсчитывается глухая канонада салютов, сорок девять залпов в смеркающемся воздухе.
Потом горизонт вдруг хмурится, как перед вешней бурей, лишь ярко блестят инструменты оркестров, и в тишине рокочет ворчание темнеющего неба, гул далеких пространств, меж тем как из ближних садов сосредоточенными зарядами плывет запах черемухи и беззащитно разряжается несказанными волнами.
В один из последних дней апреля предполуденная пора была серой и теплой, люди шли, глядя под ноги — всегда в квадратный метр влажной земли перед собой, и не ведали, что минуют по сторонам парковые деревья, черно разветвленные, лопающиеся где попало сладостными растравленными ранами.
Угодившее в черную ветвистую сеть деревьев серое душное небо давило людям на плечи — заверченное, нагроможденное, бесформенно тяжкое и, точно перина, огромное. Люди в теплой этой влажности выкарабкивались из-под него на руках и ногах, точно майские жуки, исследующие чувствительными усиками сладкую глину. Мир лежал глухой, разворачивался и рос куда-то вверх и — позади где-то и в глубине блаженно бессильный — плыл. Временами он медлил и что-то мглисто вспоминал, ветвился деревьями, ячеился густой сияющей сеткой птичьего щебета, накинутой на день бесцветный, и уходил в подземное змеение корневищ, в слепую пульсацию червей и гусениц, в глухое помрачение чернозема и глины.
А под бесформенной громадой приседали оглушенные и без мысли люди, приседали с головами в руках, свисали, скорченные, с парковых скамеек с лепестком газеты на коленях, из которой текст уплыл в огромное серое безмыслие дня, нелепо свисали во вчерашней еще позе и бессмысленно слюнявились.
Возможно, их оглушали немолчные погремки чириканья — неутомимые маковые головки, сыплющие серую дробь, которою тмился воздух. Под градом этим свинцовым люди ходили сонные и в обильном ливне объяснялись жестами либо, отрешенные, молчали.
Но, когда где-то, в некоей точке пространства, около одиннадцати утра сквозь большое напухшее тело туч проклюнулось бледным ростком солнце, в ветвистых корзинах дерев густо вдруг засветились все почки, и серая вуаль чириканья медленно отошла бледно-золотой сеткой с лика дня, который открыл глаза. И это была весна.
Тогда вдруг, в единый миг, пустая минуту назад аллея парка засеялась людьми, спешащими кто куда, точно она узловой пункт всех улиц города, и зацвела женскими платьями. Какие-то из быстрых и стройных девушек спешат на службу, в магазины и конторы, какие-то — на свидания, но в миги, когда проходят они ажурную корзину аллеи, дышащую прелью цветочного магазина и крапленную трелями птиц, принадлежат они аллее и этому часу; не подозревая того — они, статистки этой сцены в театре весны, как словно бы народились на променаде вместе с тонкими тенями прутьев и листиков, распускающихся на глазах на темно-золотом фоне влажного гравия, и бегут в продолжение двух-трех золотых горячих и драгоценных ударов сердца, а потом вдруг, когда солнце уходит в раздумья облаков, бледнеют и подергиваются тенью, и впитываются в песок, словно сквозные филигранности.
Но на миг все же они зароили молодым своим спехом аллею, и безымянный ее запах плывет, казалось, из шелеста их белья. Ах, эти сквозные и свежие от крахмала рубашки, выведенные на прогулку в