ажурную тень весеннего коридора, рубашки с влажными пятнами под мышкой, сохнущие от фиалковых дуновений дали. Ах, эти молодые, ритмичные, разгоряченные движением ноги в новеньких скрипящих шелком чулочках, под которыми скрыты красные пятна и прыщи — здоровая весенняя экзема горячей крови. Ах, весь этот парк бесстыдно прыщав, и все деревья повысыпали почками прыщей, лопающихся чириканьем.
Потом аллея снова пустеет, и по сводчатому променаду тихо диндонит проволочными спицами детская коляска на стройных рессорах. В маленьком лакированном челнышке, утопая в грядке высоких крахмальных фуляровых сборок, спит, словно в букете цветов, нечто их понежнее. Девушка, тихо везущая коляску, склоняется иногда над ней, наклоняет, скуля осями ободьев, на себя качливую эту корзинку, расцветшую белой свежестью, и ласково раздувает тюлевый букет до сладкого, уснувшего ядра, сквозь чей сон, как сказка, плывут — покуда возок минует полосы тени — облака и све?ты.
А позже, в полдень, набухший почками вертоград сей все еще переплетается светом и тенью, и сквозь шелковые ячеи образовавшейся сетки бесконечно сыплется щебет птичек — жемчужно сыплется от прутика к прутику сквозь проволочную клетку дня, но женщины, идущие краем променада, уже устали, и пряди их причесок ослаблены из-за мигрени, и лица измучены весной, а потом аллея и вовсе пустеет, и в тишину заполдня медленно вступает из паркового павильона запах ресторации.
Всякий день по аллее парка в одно и то же время идет Бианка со своей гувернанткой. Что сказать о Бианке, как ее описать? Я знаю лишь, что она безупречно и чудесно соответствует сама себе, до конца осуществляя свою программу. С охваченным глубокой радостью сердцем я всякий раз вижу, как с каждым шагом — легкая, точно танцовщица, она входит в свою сущность, как безотчетно угадывает каждым движением в самоё суть.
Она идет совсем обыкновенно — не с преувеличенной грацией, но с простотою, берущей за сердце, и сердце замирает от счастья, что можно вот так просто быть Бианкой, безо всяких уловок и без какого-либо усилия.
Однажды она медленно вскинула на меня глаза, и мудрость этого взгляда проникла меня насквозь, пронзила навылет, как стрела. Я понял тогда, что ничто от нее не скрыто, что она с самого начала знает все мои мысли. С этого момента я предоставил себя в ее распоряжение безгранично и безраздельно. Она приняла это едва заметным взмахом век. Все произошло без слова, на ходу, в одном взгляде.
Когда мне хочется ее вообразить, достаточно вызвать в памяти только одну ничего незначащую деталь: ее шершавую, как у мальчика, кожу на коленках, и это уже так трогательно и уводит мысль в мучительные тропинки несоответствием осчастливливающих антиномий. Все остальное, что выше и ниже, трансцендентально и непредставимо.
Сегодня я опять погрузился в альбом Рудольфа. Что за удивительные штудии! Текст этот полон ссылок, аллюзий, намеков и многозначительного перемигивания. Однако все линии сходятся к Бианке. Что за счастливейшие догадки! От узла к узлу, как по запальному шнуру, все более завораживаясь, бежит мое подозрение, подожженное сияющей надеждой. Ах, как мне тяжко, как стеснено сердце тайнами, которые предчувствую.
По вечерам в городском парке каждодневно теперь играет музыка и по аллеям движется весенний променад. Гуляющие кружат и возвращаются, минуются и встречаются в симметричных, непрестанно повторяемых арабесках. Молодые люди в новых весенних шляпах небрежно держат в руке перчатки. Сквозь деревья и живые изгороди светятся в соседних аллеях платья девушек. Ходят девушки парами, покачивая бедрами, взбитые пеной воланов и оторочек, неся, как лебеди, эти розовые и белые взбитости — колокола, полные цветущим муслином, и, случается, усаживаются ими на скамейки, словно бы утомленные своим пустым парадом, усаживаются всею огромной розой газа и батиста, и она лопается, шевеля лепестками. И тогда открываются ноги, заложенные одна на другую и перекрещенные — сплетенные в белую форму, исполненную неотразимой выразительности, а молодые фланеры, проходя мимо, смолкают и бледнеют, потрясенные верностью аргумента, окончательно убежденные и побежденные.
Близится вечер, и цвета мира делаются прекрасней. Все краски встают на котурны, становятся праздничны, пылки и печальны. Парк быстро наполняется розовым лаком, какой употребляют в живописи, сияющим лаком, от которого предметы сразу делаются иллюминованными и очень цветными. Но и в красках этих возникла какая-то слишком глубокая лазурь, какая-то слишком яркая и оттого сомнительная красота. Еще миг — и чащоба парка, едва подернутая молодой зеленью, прутяной еще и голой, вся насквозь озарится розовым часом сумерек, подбитым бальзамом прохлады и пропитанным невыразимой печалью вещей, вечно и смертельно прекрасных.
Тут весь парк сразу становится, как огромный молчащий оркестр, торжественный и сосредоточенный, ожидающий под вознесенной палочкой дирижера, когда музыка дозреет и вздуется половодьем, но внезапно над огромной этой вероятной и пылкой симфонией опускаются поспешные и цветные театральные сумерки, как если бы под воздействием назревших во всех инструментах звуков вдруг где-то высоко пронизал молодую зелень голос иволги, укрытой в зарослях, — и внезапно вокруг делается торжественно одиноко и поздно, словно в вечернем лесу.
Едва ощутимое дуновение проходит по вершинам дерев, содрогание которых осыпает сухой налет черемухи — несказанный и горький. Высоко над меркнущими небесами пересыпается и плывет безбрежным вздохом смерти этот горький аромат, в который первые звезды роняют свои слезы, сорванные с этой бледной и лиловой ночи, точно чашечки сирени. (Ах, я знаю: ее отец — судовой врач, ее мать — квартеронка, и ее ожидает из ночи в ночь у пристани маленький темный речной пароход с колесами по бокам, и не зажигает огней.)
Но тут в дефилирующие пары, в молодых людей и девушек, снова и снова встречающихся в регулярном миновании, вступает какая-то удивительная сила и вдохновение. Каждый молодой человек становится как Дон Жуан прекрасен и неотразим, выступает гордый и победительный, а во взгляде достигает той убийственной силы, от которой девичьи сердца обмирают. У девушек же углубляются глаза, в них отворяются какие-то глубокие сады, расчерченные аллеями, лабиринты парков, темные и многошумные. Зрачки их расширяются праздничным блеском, без противления отворяются и впускают завоевателей в шпалеры темных своих садов, многократно и симметрично, точно строфы канцоны, расходящихся тропинками, дабы встретиться и обрести друг друга, как в печальной рифме, на розовых площадях, возле округлых клумб или у фонтанов, горящих вовсе запоздалым огнем зари, и опять разойтись и пропасть в черных массивах парка, вечерних дебрях, все более густых и шумных, где исчезают и теряются, словно в путаных кулисах, бархатных занавесах и укромных альковах. И невесть когда попадают сквозь прохладу темнейших этих садов в вовсе забытые, неведомые, уединенные места, в иной какой-то, куда более темный шум дерев, плывущий траурным крепом, в котором тьма накипает и вырождается, а тишина за годы немоты залеживается и фантасмагорически бродит, точно в старых позабытых пустых винных бочках.
Так, блуждая без дороги в черном плюше парков, они сходятся наконец на одинокой поляне, под распоследним пурпуром зари, над прудом, который от века зарастает черной тиной, и на обветшалой балюстраде, где-то на рубеже времени, у задней калитки мира снова находят друг друга в каком-нибудь давно минувшем времени, в далеком предсуществовании, и, угодив в не свое время, в костюмах ушедших веков, рыдают над муслином какого-нибудь шлейфа и достигают, взбираясь к недостижимым клятвам и восходя по ступеням исступления, вершин каких-то и границ, за которыми уже одна смерть и оцепенелость ненареченного упоенья.
Что оно такое — весенние сумерки?
Достигли мы сути или дальше дороги нет? Мы у скончания наших слов, которые кажутся здесь примстившимися, бредовыми и темными. Но лишь за их рубежом начинается то, что в весне необъятно и невыразимо. Мистерия сумерек! Только за нашими словами, куда сила нашей магии уже не достигает, шумит темная эта, неохватная стихия. Слово распадается тут на элементы и самораспускается, возвращается в этимологию, снова уходит в глубину, в темный свой корень. Как это в глубину? Мы понимаем такое буквально. Вот смеркается, слова наши пропадают в непонятных ассоциациях: Ахерон, Оркус, Преисподняя... Чувствуете, как от всего этого темнеет, как сыплет кротовиной, как повеяло ямой, погребом,