- С вещами!
Я еще плохо понимаю смысл команд. Мне объясняют:
- Собирайте вещи, перейдете в другую камеру.
Новое мое жилье ничем не отличается от предыдущего, за одним существенным исключением: оно обжито. Лежат и висят вещи, в пластмассовой и самодельной, из бумаги, посуде разложены продукты, у входа - половая тряпка, на умывальнике - тряпка для мытья раковины...
- Шнейвас Ефим Абелевич, - оторвавшись от каких-то вычислений, с карандашом в руках, встает и представляется мне человек лет под сорок, среднего роста, с налитым кровью рыхлым лицом; под глазами его -фиолетовые мешки. 'Сердце? Давление?' - думаю я. Вскоре выяснится, что и то и другое.
Первая его реакция на меня:
- Аид? Вот здорово! Надоело с гоями сидеть.
Он начинает деловито суетиться: объединяет наши запасы еды (у него продуктов значительно больше), дает массу бытовых советов, объясняет, как лучше поддерживать порядок в камере.
В последующие дни и недели он будет моим проводником по запутанному лабиринту законов и правил тюремной жизни. Я охотно признаю его первенство и авторитет: ведь он сидит уже второй раз. Однако Шнейвас пытается навязать мне свои соображения по поводу того, как вести себя с КГБ, и это настораживает.
Узнав, по какой статье я сижу и кто я такой, Фима - мы быстро перешли на 'ты' - выглядит потрясенным:
- Впервые вижу еврея, который с советской властью воюет!
Далее следует серия комплиментов и восторгов, сменяющаяся выражением дружеской - пожалуй, даже родственной - заботы и тревоги: понимаю ли я, что меня ожидает.
- Ведь смажут лоб зеленкой! - говорит он.
- Что это значит?
- Ну, расстреляют.
- А зачем зеленкой?
- Чтоб заражения крови не было! - он громко и долго смеется, довольный, что поймал меня на старую и мрачную тюремную 'покупку'. Но потом переходит на доверительный тон:
- Я вот, кажется, ушел от расстрела. Теперь до десяти лет спустить бы, а там по половинке на химию выйду...
Но, пожалуй, я лучше расскажу его историю по порядку, так, как она выстроилась передо мной после его ежевечерних рассказов о своей жизни.
Раннее детство Фимы прошло в блокадном Ленинграде. Сначала - голод военных лет, потом - нужда послевоенных. Надо было зарабатывать. Достал он где-то подержанную машину, что тогда, в пятидесятые годы, было непросто. Работал на пару с проституткой: она забирала какого-нибудь пассажира из порта или с вокзала 'домой', тот оставлял вещи в машине, и Фима с ними исчезал. Потом он нашел работу посолиднее - прямо около порта принимал от моряков, вернувшихся из дальних стран, чемоданы с дефицитом и немедленно сбывал товар на черном рынке: галстуки-шнурки, дамские туфли на шпильках, нейлоновые рубашки, плащи-'болоньи' - все то, что в годы моей юности являлось предметом вожделения советских людей, прежде всего молодежи, и покупалось с рук за бешеные деньги. В магазинах, конечно, этих шмоток никогда не было.
В начале шестидесятых Фима занялся более серьезной деятельностью. Он стал скупать в одной среднеазиатской республике через высокопоставленного милицейского чина целебное мумие и сбывать его в Ленинграде. На этом в конце концов и попался. Просидел Фима в лагере всего три года, освободился досрочно, переехал в Москву и... стал работать ревизором в торговой сети! 'Деньги все любят', - лаконично объяснил он мне такую загадочную метаморфозу.
На работе Шнейвас, по его словам, был 'образцом добросовестного отношения к труду', сам не нарушал законов и строго следил за соблюдением их другими. Зарабатывал он около ста пятидесяти рублей, но настоящий его доход очень быстро перевалил за миллион: в свободное от основной работы время Фима был валютчиком. Финансовые операции он проводил крайне редко -не чаще двух-трех раз в году, однако готовил их, судя по его рассказам, тщательно. У одного своего приятеля-американца, представителя какой- то коммерческой фирмы, Фима получал доллары - всякий раз не менее нескольких сот тысяч - и тут же отвозил их скупщику, превращая в советские деньги. Таким образом, операция, готовившаяся несколько месяцев, продолжалась, как правило, не более двух часов.
Шнейвас преуспевал лет десять, завел себе тайники, где держал деньги и приобретенные на рубли золотые николаевские монеты и драгоценности; жил он в достатке, но не роскошествовал: боялся привлечь к себе внимание. В конце концов был арестован один из скупщиков, имевших дело с Фимой, он и выдал Шнейваса; американец же успел уехать из СССР.
До этого места рассказы моего соседа были не только интересны своим сюжетом, но и эмоционально напряженны, полны таких достоверных жизненных деталей, что я не сомневался в его искренности, хотя и не исключал, что Фима дает волю своей фантазии. Однако, начиная с момента его ареста и следствия, они уже больше походили на дешевые детективные истории. Шнейвасу, по его словам, предъявили в КГБ фотографию, где он был запечатлен поднимающим в безлюдном месте на обочине загородного шоссе окурок сигареты. Предыстория якобы такова: американец прилетает из-за границы в аэропорт, садится в оставленный на стоянке автомобиль и едет в город. Наш герой следует за ним в своей машине на некотором расстоянии. На пустынном участке шоссе американец гудит, предупреждая Фиму, и выбрасывает в окно бычок; Шнейвас останавливается и, убедившись, что никого рядом нет, выходит из машины и подбирает его. В окурке - записка с указанием места и условий очередной операции .
Или другой эпизод: КГБ демонстрирует Фиме запись его беседы с тем же американцем. Встреча, по словам Шнейваса, состоялась в 'надежной квартире', говорили они в ванной, открыв краны, но 'КГБ знает абсолютно все!' - таково главное резюме его рассказов. Бороться с этой организацией, считает мой сосед, невозможно. Сам он несколько месяцев сопротивлялся, пока не понял, что дело может кончиться расстрелом.
- У нас так: если прибыль перевалила за миллион и никаких особых заслуг перед следствием не имеешь, то расстреливают, - пояснил он. - А у меня больше миллиона.
Когда меня впервые ввели в камеру, Фима, как выяснилось, в очередной раз составлял баланс своего предприятия. Это было одним из любимейших его занятий - подсчитывать, не расходится ли сумма доходов, в получении которых он сознался, с той цифрой, которая известна КГБ. Такой подсчет достаточно было сделать один раз, но мой сосед занимался этим вновь и вновь, что выглядело явным мазохизмом: человек не переставая считал деньги, которые ему когда-то принадлежали, и получал от этого несомненное удовольствие.
Теперь Шнейвас сотрудничал со следствием, помогая раскалывать других упрямых валютчиков, как раньше раскалывали его самого.
Каждый раз, когда Фима принимался пугать меня, расписывая яркими красками насколько страшен и всемогущ КГБ, я чувствовал, что он лично заинтересован в том, чтобы я поскорее сломался. Объяснялось ли это полученным им заданием или же попросту тем, что всякий 'падший', - а в последующие годы я таких встретил немало, - хочет поскорее убедиться, что и другие не лучше его, - не знаю. Скорее всего - и то и другое.
Мне, конечно, было хорошо известно, что КГБ использует в камере 'наседок', так же, как на воле - стукачей, а самый свежий и болезненный пример с пригретым нами провокатором Липавским, казалось бы, должен был сделать меня вдвойне подозрительным. Но теория теорией, а жизнь жизнью, и мне всегда было очень трудно перенести ненависть к предательству как абстрактному явлению на конкретного человека.
Кем бы ни был мой сосед Фима, его боль от разлуки с женой и детьми была подлинной, и я не мог не отозваться на нее и пытался его утешить. Таким же искренним, как мне казалось, был его интерес к тому, что есть, оказывается, 'другие' евреи, многолетние борцы с КГБ, о чем я ему рассказывал .
Тогда, в Лефортово, сидя в камере с моим первым соседом, я решил следовать правилу, которого придерживался на воле: раз я не в состоянии узнать наверняка, кто тот человек, что находится рядом со мной, стану исходить из презумпции невиновности, но у меня должно быть достаточно ума, чтобы не