самостоятельно.
Вот чертов язык! Эта фраза «пристало жить» как-то подавила в Иване Ивановиче активность мысли, будто на здоровый росток гнева взяли и брызнули ядом. Ишь, «пристало жить». Кто так говорит вообще?
– Я тебя не понял, – вяло сказал он, – что это значит… ну, отделение… На каком таком основании? Мы тебе кто?
– Вы мне папа с мамой. А я взрослая женщина, которая хочет жить отдельно. Да девять из десяти родителей перекрестились бы… Если у вас возникнут материальные затруднения, это выяснится скоро, я буду помогать.
– Обойдемся! – сказал Иван Иванович.
– Подожди! – вмешалась мать. – Доча! Тут и смотреть нечего. Перекрутиться перекрутимся в питании, а оплатить квартиру, телефон и все эти мыла и порошки – вряд ли…
– Я буду давать сто долларов, – сказала дочь. – Или отдавайте мне все ваши платежки.
И не то чтобы Иван Иванович не понимал разумность дочкиного решения, и не то чтобы он не отдавал себе отчет в скудости собственной пенсии и заработка жены, параллельно с разумом в нем напрягалась некая сила, которая на раз опрокидывала разум и, топчась на нем, изгалялась и искривлялась.
– Нет уж, нет уж… Уходя уходи… И нам, – он хихикнул тоненько и довольно, – не пристало жить на американскую подачку. Ишь! Доллары у нее! А у меня есть мой рубль, и он меня прокормит… Он у меня заработанный, а не подачка.
Женщины открыли рот. Уже давно родители принимали зарплату дочери естественно и радостно. Иван Иванович рассматривал на свет лица чужих президентов и нашел, что они, лица, не хуже, не лучше наших царей и генералов, такие же грубоватые мужицкие морды, без очков и шляп.
Откуда ж было им знать, что перед ними был совсем другой отец и муж? Перед ними был человек, отягощенный бомбой, и все, что было вокруг, или годилось для ее изготовления или нет. Дочь с ее отделением, с этой несовместимой с Иваном Ивановичем фразой «пристало жить», с подлым намерением оскорбить их зеленой подачкой – все это шло в топку, где варилась идея бомбы. Не хватало только имени того «козла», того «коня с яйцами», которое завершило бы ее формирование в окончательном виде.
– И с кем ты собираешься жить отдельно? – фальцетом спросил Иван Иванович.
– Я буду жить одна, – резко ответила дочь.
– Ну и правильно, – сказала мать. – У тебя свои интересы. Видак будешь смотреть, а мы не будем тявкать про электричество. Друзья придут, похохочете без оглядки на папу. Правильно ведь, отец, согласись.
«Врет, – думал Иван Иванович. – Не видак она будет смотреть, дура ты старая, и не друзья ей нужны. Ей захотелось скотства. Именно! Скотства!»
Дочь переехала быстро, оставила свой адрес, телефон, честь по чести. Сказала, чтобы не являлись без звонка, она хочет, чтобы они застали у нее порядок. Ну, нормально же!
Но Иван Иванович не прост, ох, как не прост! Он понимает, что дочь скрывает свой секрет, своего наездника. А почему? Да потому, заранее знает Иван Иванович, что она выбрала худшее из всего, что могло быть. Ведь она не спросила отца! Он ей не враг и объяснил бы, что у людей в определенный период жизни случается тяга, он сам грешен был, этому надо уступить, но потом ногой, ударом с носка, как в футболе, отринуть это как дурь, скотство и лишность.
Он решил застать их врасплох. Он сходил, посмотрел дом, высмотрел окна, вечером приехал и отследил зажигание света, сначала, видимо, на кухне, а потом в комнате. Он не видел, как пришла дочь, все-таки смотрел с другой стороны улицы, а это было время возвращения людей с работы. Ивану Ивановичу давно надо было бы носить очки для дали, он не видел вывесок магазинов, номеров автобусов, но он считал: все, что надо, он видит. Вот, к примеру, увидел свет в окнах.
Теперь надо было вычислить время, когда подняться. Не то что он мечтал увидеть грех воочию – постель и полураздетость, но что-то близкое к тому, чтобы убедиться в блуде. Где-то в глубине души он даже чувствовал момент неправоты; ну, не твое это дело, отец. Но он бил по этому слабому чувству главной мыслью: не в том возрасте дочь, чтоб таскаться. Ведь не исключено, что женатик. Совсем же срам! Разве этому они ее учили?
Он поднялся, когда в кухне свет погас. Позвонил в дверь коротко, три раза, как дома. Просто другой у него не было привычки, он ведь никуда и никому не звонил в дверь, кроме собственного дома.
В квартире было тихо. Бог весть, что виделось в этот момент бедному Ивану Ивановичу. Была даже мысль уйти, потому что свидетельства как бы получены. Вот они – в тихости, в замершести. Но он позвонил в другой раз и услышал шаги дочери босыми ногами. Тяжелые, грузноватые шлепки.
– Кто там? – спросила она.
– Это я. Папа. Открой.
Она открыла, у нее было испуганное лицо, а халатик висел на плечах так-никак, и рубашка из-под него топорщилась снизу.
– Что-то случилось? – высоким голосом испуга спросила она.
– Нет, – задребезжал смехом Иван Иванович. – Мимо шел. Дай, думаю…
– Договаривались же, – дочь отпустил испуг, и она говорила, как давно говорила с ними, – равнодушно, скучно. – Я только что с работы, отдыхаю. – Она не пускала его через порог, он его переступил сам, ища в прихожей мужские штиблеты, на крючке плащ там или куртку. На полу стояли маленькие, почти детские ботиночки, а на месте воображаемого плаща висела детская же курточка с опушкой.
А тут она и сама выглянула из комнаты, почти голенькая, с полненькими детскими ножками, девчоночка.
– Иди, – сказала нежно дочь. – Я сейчас.
Девчонка скрылась.