часы, которые станут отвратительно длинными и тягучими, как жвачка?
Позвонила мама. Она выговорила мне за то, что я не звоню сама. Хорошо, что ей уже ночью позвонила Таня и сказала, что у меня все в порядке и большие коммерческие перспективы.
– Что она имела в виду? – спросила мама.
– Дурь, – ответила я. – Не бери в голову. Сообрази, с какой стороны ко мне можно прицепить коммерцию?
– Вот я и спрашиваю. Но ты в своем состоянии можешь просто вляпаться в историю. Посмотри в окно, скоро вся та завихрень кончится и все станет на свои места. Появились, наконец, люди и грядут перемены.
Я не хочу говорить о политике. Где я и где она? В конце концов назло маме я влезу на стремянку в Танькиной чайной.
– Как папа? – спрашиваю я.
– Он пошел за кефиром. Я нарочно его послала, чтоб походил. Нельзя же целый день читать эту гадостную дерьмократическую чушь.
Я сбиваю маму с толку и рассказываю ей про обнаруженный гобелен. Я не говорю, что он сейчас висит у меня на стене и от него идет спокойный серебристый свет. Маму возмутил сам факт существования «этой рванины, рухляди».
– Он еще не сгнил? – удивляется мама. – Он еще у моей бабушки висел в простенке. Я это видела, когда мне было лет пять. Сразу после войны. Уже тогда она его повесила в затемнение, а я тихонечко выдергивала из него нитки – ей назло. Я не любила бабушку.
Я это знаю. Бабушка была истово верующая. Откуда в маме это ожесточение даже через столько лет? Бабушка выходила ее в войну, с ней она училась грамоте. Бабушка не была дворянских корней (тогда бы было понятно), она была дочерью земского врача, женой врача, сама была классная акушерка в Александрове. Строгая и отзывчивая, она соединяла в себе несоединимое сегодня. Строгие сегодня, как правило, сволочи, а отзывчивые все больше хлюпики. Смысл слов претерпел все потрясения, как и люди. Добро стало с кулаками, а зло – почти доблестью. Мама приняла только одну грамматику жизни – грамматику Ленина, и я, как она бабушку, временами ненавидела ее. Но как же я боролась с этим своим грехом, как стыдилась, что осуждаю, смею осуждать маму.
Так вот, гобелен. Мама сказала, что его надо выкинуть, потому что он – барахло и вообще не антиквариат. И в нем может быть моль. Ее личинка.
– У тебя ведь вполне современная интеллигентная квартира. Кстати, ты ела?
– Я вытирала пыль, – отвечаю я. – Сейчас попью чаю и сяду за статью.
– Вон пришел отец, – говорит мама. – Подожди, не клади трубку. Что-то он мне хочет сказать…
Я слышала мамин вскрик и какие-то звуки. Я поняла сразу: что-то не так, и надо мчаться к ним.
–Клади трубку, – закричала мне в ухо мама. – Я вызываю «неотложку». Он упал.
От Пресни до проспекта Мира максимум двадцать минут езды на такси. Я умоляю отвезти меня, кидаясь на капоты проезжающих машин. Но меня никто не берет. Злые, раскрытые рты посылают меня к такой-то матери. Господи, думаю я, я ведь к матери и прошусь.
Когда открылась дверь и мне гостеприимно улыбнулось лицо человека, я остолбенело замерла, не решаясь сесть в машину.
«Please, – сказал человек очень по-английски. Ну да, подумала я, иностранец, как я ему буду растолковывать налево-направо в останкинских переулках. – Садитесь, прошу вас», – повторил он уже с характерным московским тягучим «а». Он мне что-то говорил, но я сидела, так сжав кулаки, что ногтем мизинца проколола ладонь и не заметила, пока в ямке горсти не замокрело, и я едва не закричала, обнаружив кровь. Потому что увидела в этом знак беды.
Мы подъехали к дому родителей, когда папу выносили на носилках, его седенькая голова так безнадежно лежала на подсунутой, видимо, мамой его же «думочке».
– Папочка! – закричала я. Мне показалось, что в его пустых глазах что-то мелькнуло, а когда я взяла его за руку левой рукой, старательно пряча ту, что в крови в кармане, он мне ответил легким движением пальцев. Родненький, он меня подбадривал и кричал откуда-то из очень далекого далека: «Держись, детка!»
– Вас отвезти назад? – спросил меня водила, который знает и чисто произносит слово «please».
– Нет, – ответила я. – Спасибо.
Я хочу ехать вместе с папой. Мама быстро с этим соглашается. И я зря думаю об этом плохо, я вижу, садясь в «скорую», что маму подхватывает под руки соседка и усаживает ее на лавочку. Какие-то стремительно набегающие одна на другую мысли – не вернее бы было остаться с мамой, если папа уже в руках врачей, и тут же навстречу мысль-пуля – мама справится, ну шатнуло ее, естественно, а папа, он без опоры, он из тех, кто не борется, кто сдается, не по предательской сути, а по естеству неприятия никакой борьбы вообще – ни за идею, ни за себя. Папа – глобальный, клеточный пацифист, поэтому я с ним, я его сила борьбы, я его оружие, я его крепость. Прости меня, мама.
Мы боролись с ним три дня. С утра до вечера и с вечера до утра. Утром он открыл глаза и сказал мне абсолютно внятно: «Не надо больше, доченька, не надо». Я забыла сказать, что все это время со мной была Танька. Она привозила специалистов кремлевского класса, она им платила (я-то откуда могла?), она из больницы ехала к моей матери с самыми дорогими лекарствами, какие только существовали в природе. Уже для нее. Соседка мне рассказала потом, что Танька сама кормила мою мать, и однажды, в день, когда папа сказал мне последние слова, мама сказала, что она в порядке и поедет в больницу, и Танька подогнала машину. Мама уже шла к двери, когда позвонила я и сказала, что папы нету. И Танька привезла меня к матери через двадцать минут.
Мама целый вечер рассказывала нам одно и то же. Как он вошел в прихожую с кефиром и стал снимать уличные туфли («Я как раз разговаривала с тобой»), а потом вдруг оперся плечом на стенку и стал сползать, странно так, и она раньше услышала стук бутылок о пол, а потом его тихое: «Что-то не то… Не то…» Он уже полусидел, полулежал на полу, такой в сущности уже мертвый («Я это поняла сразу. «Скорую» вызывала чисто формально»). И была в голосе мамы некая гордость за пронзительность своего взгляда на вещи,