будь у нее своя, даже самая что ни на есть идиотская. Тут же она согласилась достаточно скоро. Я хотела позвонить Таньке, но та позвонила сама.
– Я поняла, что ты с мамой, – сказала она. – Ну и что?
– Все в порядке, – ответила я. – Спасибо тебе за все и делай, как знаешь.
Потом я спросила маму, откуда Танька знает, что у нас вся родня на Введенском.
Мама даже как бы засмеялась.
– Она меня спросила, где наше семейное кладбище. Я
растерялась и не знала, что сказать. Мы разве думали об этом? О смерти? О том, где нас будут хоронить? Я уже не помню, когда там была, с тех пор как бабушка умерла!
О! Это я хорошо помню. Сначала она прописала меня к себе, чтоб не пропала квартира, и два года я появлялась у нее чаще, чем в этом была нужда, чтоб соседи видели: я там живу. Мне даже было куплено кресло-кровать в доказательство и моего ночного существования у бабушки.
А потом мы поженились с Мишкой, и я махнулась с бабушкой местами. В сущности, это было вчера, мой лихой первый курс, когда я забросила чепец за мельницу (папино выражение – послать всех и все на…), и мы таскались с Мишкой по знакомым, дававшим нам ключи. Ну что за прелесть была эта девочка – я! И снова я чую пулю на своей груди и сладкое брожение во всем теле. Неужели я на самом деле гадина и скотина, если могу это чувствовать, когда папа в морге? И ведь не просто папа, а самый что ни на есть обожаемый папа, который принадлежал мне каждой частичкой себя и каждой частичкой любил и страдал вместе со мною. И тут, только в эту минуту, до меня доходит: папу убила моя история с Мишкой. И не в том дело, что он был к нему привязан и так уж его любил, просто то мое явление во всем зеленом заставило его предположить большее горе единственной дочери, чем было на самом деле. Я, конечно, была потрясена, оскорблена, мое самолюбие просто кричало от боли, но уже совсем по самому честному, детскому – чтоб мне лопнуть, чтоб я сдохла, век свободы не видать, я уже давно разлюбила своего мужа. Мысль, что мы с ним не навсегда, давно поселилась в моей голове, возможно, даже раньше, чем где-то на просторах родины чудесной он встретил совсем другую, и это моя мысль однажды ночью вылетела из моего уха, перелетела в него, и он ушел, сняв батик и съев общую колбасу. Может, любви, от которой обрывается сердце и падает куда-то вниз, а горло давится от счастья, так вот, может, этого нет вообще, может, это придумали писатели, чтоб кидать героев под поезд, душить из-за носовых платков, бросать их в воду вниз головой… Хотя что я лепечу… Это есть, я это знаю, по пульке, что лежит у меня в лифчике. Вот она зачем-то прилетела, пуля- дура, сказать мне то, что я и сама знала. Да, ночью кровать без Мишки мне казалась обрывом, это мой недостаток – отращивать привычки, которые больше меня самой. Я так дружу, я так же привыкаю к предметам, я донашиваю до дыр все, к чему когда хоть чуть-чуть припала. В общем, из моей собачьей преданности можно вить не веревки, а канаты для подвешивания висячих садов там или мостов. Вот таким канатиком был зацеплен Мишка, с которым мне было и скучно, и грустно, и детей от него не хотелось (если совсем честно, то и он их не хотел. Теперь я думаю: не от меня ли не хотел?). Я ведь не одиночества испугалась, я испугалась мнения о моем одиночестве других. Вот, мол, брошенка, а, собственно, что удивительного – красоты, извиняюсь, нет, богатых предков – тем более. Теперь ведь так. Мое поколение, дети чистопородных «совков», вскормленные их молоком и их колыбельными, с ими повязанными пионерскими галстуками (а я так вообще родилась в год столетия Ленина, мамочка так тужилась без десяти двенадцать ночи, подарочек готовила дорогому покойничку). А школа кончалась, когда еще дымился Чернобыль, а красивая пара Горбачевых демонстрировала миру, что у нас есть не только криворотые Громыки, не только вампиры-вурдалаки, а очень даже цивилизованные президенты. А вы еще спрашиваете, из какого сора растут цветы! «Из чего же, из чего же, из чего же сделаны наши девчонки» – выводила я тонким голоском в хоре знаменитую песню Пахмутовой. Из гремучей смеси, уважаемая композитор. Из яда с мармеладом, из печенья чернобыльского помола. Господи, куда это меня занесло от мысли, которая саднит мое сердце: мне не хватило ума разыграть перед папой полное удовлетворение от развода с Мишкой. Я переиграла эту роль, вырядившись черте во что, бездарная дура. И папа застрадал всеми остатками своего немогучего тела. Он боялся, что я не выдержу, а не выдержал сам.
Я пропускаю панихиду, лица папиных и маминых сослуживцев, процесс поедания кутьи и блинов. Маму отделили от меня ее подружки, и я бы осталась одна-одна, если б не Танька. Она, можно сказать, стерегла мое горе. Ее плечо всегда касалось моего, а когда уже после могилы из меня хлынули слезы и вой, она прижала меня к какому-то кладбищенскому дереву, оно кололо мне спину, а Танька целовала мою зареванную морду и повторяла: «Успокойся, успокойся. Там им лучше, поверь». Уже потом я вспомнила это им. Им – это кому? Кто умер еще? Дошло позже. Танька хоронила сразу всех отцов, растерянных перед новыми ценниками в магазине, как-то устойчиво пахнущих чем-то другим, тяжелым духом. Возможно, что одновременно она прихоронила и своих, еще живых родителей. Во всяком случае, какое-то внутреннее духовное прощание с ними она совершила допрежь естественно своевременных слез.
Итак, теперь уже жизнь без Мишки и папы. Странное ощущение. Гнев на живого и здорового бывшего мужа – какая сволочь! И жалкое скулячье чувство, что будь он рядом – смерть папы стала бы размером меньше, и я негромко, как бы в сторону, прошу, чтоб он вернулся какой есть, не горячо любимый, а остро необходимый в хождении по краю пропасти. Ведь нет у меня груди, которая приняла бы мою больную головушку, нету, ну просто одиноко-одинокая, как брошенная собака.
И тут снова возникает Танька. Она требует, чтоб я приступила к своим обязанностям. «Давай сделаем пробу. Я кое-что придумала иначе. Ты не полезешь на стремянку». Она тащит меня в свою чайную, будто не понимает, что там поминали папу, и для меня это всегда будет место, где поминали папу, и другим уже не станет никогда.
И ничего подобного. Оказался другой вход, парадный, кокетливые занавески были слегка поддернуты, как юбочки танцорок в старом водевиле «Лев Гурыч Синичкин». Пахло ванилью и Рождеством, какое уж там поминовение, если самое что ни на есть рождение. Белая стена была пуста, она требовала чего-то в центре или сбоку. Я бы пришпандорила на ней узкий вазон в цвет занавескам и вставила бы лилию на длинном стебле.
– Идем ко мне, – сказала Танька, и в голосе ее чувствовалось удовлетворение, что стою, разглядываю, значит, во мне идет творческий процесс. «Дура, – в ответ думаю я, – такую пошлость, как вазон с лилией, тебе придумает любая тетка, которая хоть раз в жизни имела перед собой белую стену. И если у нее не было ковра по записи или копии «Мишек» из худ. салона, или уж совсем крутых цветных авангардистских квадратов, кубов, шаров и прочей геометрии, купленных возле худ. салона, она бы пришла к вазону, и стало бы ей покойно, хорошо и совсем дешево. Мы идем в Танькин кабинет, кабинет главной чайницы, думаю я свои пакости.
За столом сидит существо с огромными карими глазами и пышной, не кудрявой, а именно пышной шапкой волос. Она строит из письменных принадлежностей и другого подручного материала город на столе и водит по нему колпачок от ручки, который, конечно же, не колпачок, а что-то совсем другое, дружелюбно мыслящее, и она говорит ему тихо: «Подожди. Люди пришли». Потом она улыбается так, что у меня тихонечко колет в сердце, но это не боль, это восторг, умиление, потому что улыбается ангел.