Они сидели на лавочке, и Тимоша своим ласковым голосом объяснял Кате, как она не права.
– Ну, чего ты хочешь? Чего? – допытывался он. – Вырази!
Выразить она не могла. И той своей телеграммы уже стыдилась. Но, как это ни странно, именно теперь – после стыда за телеграмму, после разных слов, произносимых Тимошей, – возвращались к ней спокойствие и уверенность освобожденного и оправданного человека. Будто телеграммным криком вышли из нее и боль, и ад, и грязь, а Тимоша своим приездом подтвердил: да, все вышло.
– Ты хоть чаем меня напоишь? – спросил он.
– Нет, – ответила она.
– Понял, – сказал Тимоша.
Так он и уехал, не подозревая ни о существовании Павлика, ни о том, что Катя выздоровела и он ей в этом помог. Уехал, как растворился в зиме и снеге, а у Кати с той поры пятно начало исчезать. Стало оно бледнеть, и краснело, только когда случалось что-то из ряда вон… Та семья и
«Эх вы! – думала она. – Эх вы! Пугаетесь… как обыкновенные… Да если бы я хотела…»
Она уже понимала, что могла при желании принести им всем зло, разрушить их хорошо пригнанный, сформированный мир, могла снять, содрать с лица Коли эту нечеловеческую лучистость… Все могла бы… И все не могла. Приезд Тимоши показал, что вся беда-обида в ней кончилась и ей теперь их лишь жалко: они там живут и боятся, вдруг она явится, свалится, как во сне, на голову. Как телеграмма.
– Ничего мне от них не надо, – сказала она Тимоше. – Мне и то, что дали, – кость в горле.
– Не, не, не, – запротестовал он. – Таких мыслей не держи.
– Держатся, – усмехнулась Катя.
– Ну и глупо! Возмещение морального ущерба… Ты хоть чаем меня напоишь?..
– Нет, – ответила она.
Так Катя выздоровела. А вскоре и замуж вышла. Вышла за учителя истории, по которому в первый год его работы в Северске сохли все тамошние невесты. Во второй год его пребывания все невесты уже только удивлялись, на третий ненавидели историка лютой женской ненавистью. Желчный, ядовитый историк речь пересыпал колючей иронией, на невест не то что не смотрел, а смотрел и смеялся, и это, как ни анализируй, доблестью не назовешь. Весь он был в истории Северска, которую чтил и которую изучал, начиная с декабристов. Оттого и приехал сюда из Ленинграда и уезжать будто не собирался, потому что считал: истории тут не на одну человеческую жизнь.
Катя перешла тогда работать медицинской сестрой в школу, все про историка знала и держалась с ним холодно и отстраненно. Не было в таком поведении никакой задуманной игры, как у других невест, было оно для Кати единственно приемлемым, потому ирония его, колючая и недобрая, ее не задевала и не беспокоила. Язвит? Ну и пусть. У каждого свой способ существования.
Потом оказалось, как часто бывает, что с этого ее равнодушия и отстраненности все и началось. Историку было легко с Катей, поскольку она не предлагала ему игру в «жениха и невесту», а все женщины и девушки до того, если уж не сразу, то на другой день предлагали игру именно эту. Некоторые даже без расчета, инстинктивно. Катя на их фоне выглядела совсем другой. Кто-то рассказал историку все, что с ней случилось, он удивился: такая молодая, а уже столько всего. Удивился ее достоинству и сдержанности, тому, что доит она сама корову, в то время когда молоко купить можно в магазине, и одевается просто, а Северск уже вовсю постигал европейскую моду. Все это стало для историка тайной – а он был любитель тайн, – он начал разговаривать с ней без желчи и иронии, и это оказалось нетрудно, потому что ирония у него, как выяснилось, заемная, для экипировки. И он удивился тому, что Катя, простая и естественная во всех разговорах, не лгала, чтобы произвести впечатление более умной и начитанной, и в своей естественности была прозорлива. Это она ему сказала: весь подвиг декабристских жен только в том и состоит, что они разделили плохую судьбу своих мужей. Разделили беду: мол, женская сущность – делить плохое. Ни до чего им не было дела – ни до мировоззрений, ни до царя, ни до крепостничества. Разделить плохое – и все, а это важнее всего на свете.
– Знаете, – сказала она историку, – мужчины за женщинами не поехали бы…
Он тогда засмеялся и заметил, что они бы, мужчины, просто довели до конца дело и изменили бы саму историю.
– И я о том. Им история, – продолжала Катя. – Разделить же беду могут только женщины.
Он стал рассматривать – из любопытства – материал с Катиной точки зрения. И оказалось: ничего не пропало, а что-то даже высветилось. Разделить беду… В конце концов, иногда лишь это – разделить – и нужно.
Три раза он делал ей предложение. Три раза. После третьего она рассказала ему все: про чемоданы, сберкнижку, Тимошу, телеграмму, сапоги… Вечером он пришел к ней с рюкзаком и тремя толстыми, набитыми рукописями портфелями.
– Знаешь, – сказал он Павлику, – я вдруг понял, что вполне могу быть твоим папой. Ты посмотри на меня внимательно…
– Я еще не знаю, – ответил Павлик. – А вы умеете делать порох, как китайцы?
– Я научусь, – пообещал историк.
– Мне надо сегодня, – заявил Павлик.
Скоро родилась Машка. Бабушка стала совсем старенькая, но дом вела хорошо и объясняла это тем, что силы ей дает сама хорошая жизнь. В понятие «хорошая жизнь» вошла и неожиданно возникшая Катина мать. Она появилась в Северске в самую распутицу, в войлочных сапогах. Когда они увидели ее мокрые ноги и дешевую круглую гребенку, которой она ежеминутно проводила по волосам, они с бабушкой подумали, что с ней, матерью, как обычно, все плохо. И ошиблись. Мать осела, остепенилась, жила у сына в Ухте, растила внуков, а в Северск приехала за справками для пенсии. Северск хранил несколько юных трудовых лет из ее стажа. Справки нашлись без труда, что очень удивило мать, приготовившуюся к борьбе и штурму. Она смотрела на бумажки на столе просто с оторопью, ибо сама точно не помнила, сколько и кем тут работала. Катю она восприняла почти равнодушно.
«Ты не моя, – говорила, – ты бабкина».
Ее был сын, о ком она рассказывала с восторгом и уважением.
Катя поискала в душе обиду и не нашла. Она купила матери кожаную обувь, та очень удивилась, что на нее тратятся в этом брошенном ею доме, подержала на руках Машку, вздохнула и положила обратно. Катин муж ей не то что не понравился, но показался мельче, незначительнее собственного сына, который «какую хочешь машину соберет и какой хочешь ток починит». Прослышав от северчан про Катину московскую историю, сделала только один вывод:
– А с квартирой тебя надурили, ты должна была в ней остаться. – Но тут же подумала и добавила: – А ну ее, Москву! Я жила там. В Бескудниках. Ну и что? Красную площадь всего раз видела. А так можно и на самолете туда смотаться!
На том и кончили.
После отъезда матери бабушка стала прихварывать. Лежала, смущаясь бездельем, но душой если и не совсем счастливая – умиротворенная наверняка.
– Все в конце концов получилось, – говорила она, – все! Даже непутяшка (это она о дочери) остепенилась… А за тебя, Катька, я просто довольна… Одно тебя прошу сделать. Как-нибудь съезди в Загорск, поставь свечу Сергию Радонежскому… И скажи ему от меня за все спасибо.
Сергия бабушка уважала давно, а с тех пор как Катин муж рассказал ей, какую роль сыграл святой в освобождении Руси от монголо-татарского ига, совсем его полюбила. И посещение лавры было единственной неосуществленной мечтой бабушки. Тем более был Загорск не просто святым местом, но и родиной, откуда приехала ее мать за ссыльным мужем, чтоб разделить с ним в Северске плохое. Поклялась Катя бабушке перед смертью, что съездит в Загорск и поставит в лавре свечу.
– Павлику только не говори, – прошептала бабушка. – Не то застесняется…
Ему было тогда одиннадцать лет, а Машка как раз пошла в школу. Приказание Кати скрывать от сына правду о его родном отце бабушка выполняла, но стала вспоминать Колю. Катя испугалась, и случилось ужасное: она испытала облегчение от смерти бабушки. Не понимали люди: чего уж она так убивается над гробом? Старухе-то как-никак под восемьдесят. А у Кати разрывалось сердце, что своим потаенным страхом за сына приблизила конец самого преданного ей человека.